Перевод Екатерины Костиной

 

 

Эндрю Дэвидсон

Горгулья

 

 

 

 

Die Liebe ist stark wie der Tod, hart wie die Hölle.

Der Tod scheidet die Seele vom Leibe,

die Liebe aber scheidet all Dinge von der Seele…

Meister Eckhart, Deutsche Mystik. Predigt: Êwige Gerburt

 

Сильна, как смерть, любовь, прочна, как Ад.

Смерть разлучает душу с телом,

Но любовь разлучает душу со всем на свете.

Мейстер Экхарт, немецкий мистик. Проповедь: О вечном рождении

 

Глава I

 

Катастрофы поджидают зазевавшихся путников, сокрушают подчас жестоко – совсем как любовь.

Была Страстная пятница; звезды уже начинали таять в рассвете. Я вел машину, а сам все поглаживал шрам на груди, по привычке. Веки наливались тяжестью, зрение туманилось… неудивительно, ведь я всю ночь проторчал над зеркалом, вдыхая исполосовавшие мое отражение дорожки белого порошка. Я считал, что оттачиваю быстроту реакции. Я ошибался.

Дорога вилась вдоль крутого обрыва; по другую сторону вставал темный лес. Я пытался смотреть прямо вперед, однако никак не мог отделаться от ощущения, что за деревьями кто-то таится в засаде – быть может, отряд наемников?

Разумеется, подобная паранойя случается от наркотиков. Сердце колотилось, руки крепче вцепились в руль, затылок взмок.

Я зажал между ног бутылку бурбона и попробовал дотянуться губами до горлышка. Бутылка выскользнула, опрокинулась мне на колени и залила все вокруг, а потом упала на пол. Я нагнулся, успел подхватить ее, пока хоть немного виски оставалось на донышке, поднял голову… и увидел нечто безумное, дикое. Все завертелось, закружилось. Из леса, прямо на машину, обрушился шквал горящих стрел.

Я схватился за руль, инстинктивно рванул машину прочь от леса, подальше от моих невидимых врагов… Неважная была мысль; автомобиль тут же бросило к обрыву, на проволочное заграждение. Стон металла о металл, пассажирская дверь царапнула туго натянутую проволоку, машину заколотило о деревянные стойки-опоры, и каждый удар отдавался во мне, словно разряды тока через дефибриллятор.

Я резко выкрутил руль, автомобиль занесло на встречную полосу; мы чудом не столкнулись с каким-то пикапом. Я слишком сильно вырулил назад, и машину снова бросило на ограждение. Проволока взвизгнула, обрывки хлестнули во все стороны, забились щупальцами раненого осьминога… Одним отростком раздробило ветровое стекло, машина выпала из лап агонизирующего чудовища. Я, кажется, еще успел обрадоваться, что проволока не задела меня.

Краткий миг невесомости: между небом и землей, ввысь или в грязь? «Как странно, – думал я, – будто падаешь во сне, все так прекрасно и нереально, нет ничего материального… Парить к свершению…»

Но, как частенько случается, когда застываешь на миг на грани земного существования и сновидений, этот миг оборвался безжалостным пробуждением.

Кажется, автомобильная авария будет длиться вечно, на секунду поверишь даже, что можно исправить ошибку. И думаешь: «Да, вот меня швырнуло с обрыва, вместе с машиной весом в три тысячи фунтов. Да, верно, до самого дна еще далеко. Но, конечно же, все будет нормально – нужно только крутануть руль!»

А потом выкручиваешь руль до отказа, и – ничего не помогает, лишь бьется чистая и ясная мысль: «Дерьмо…». Целый великолепный миг чувствуешь блаженное опустошение – то самое, к которому на протяжении всей жизни стремятся восточные философы. А потом, сразу после просветления, мозг превращается в суперкомпьютер, умножает скорость падения на угол спуска, учитывает законы Ньютона и за какую-то долю секунду панически осознает: «Как же будет больно!».

Машина подпрыгивает, все быстрее несется по склону. Недавняя догадка быстро подтверждается на практике: и впрямь, очень больно. Мозг фиксирует разнообразные ощущения. Проклятое «кочка на кочке», сбивающее с толку головокружение, стоны и скрипы автомобиля, который сминает в немилосердную асану. Скрежет металла о ребра. Запах дьявольских проказ, вилы в заднице и привкус серы во рту. Этот Ублюдок рядом, точно, можно не сомневаться!

Я помню словно вспышку добела раскаленного жара: осколок днища полоснул по пальцам на левой ступне. Помню, как рулевая колонка прошила насквозь  грудь. Помню извержение стекла: осколки, кажется, засыпали меня с головой. Потом машина наконец-то перестала вращаться, и я повис вверх ногами на ремнях безопасности. Двигатель шипел и плевался бензином, все еще слышно было снаружи, как вращаются колеса, скрипит от нагрузки металл; потом машина застыла беспомощной перевернутой черепахой.

Взрыв произошел, когда я уже почти лишился сознания. Не такой взрыв, как в кино, а маленький, настоящий, как в жизни – словно воспламенилась вдруг газовая духовка, затаившая унылую обиду на собственного владельца. Голубая вспышка скользнула по крыше, над которой я болтался на ремнях. Из носа капнула кровь, неспешно скатилась в полыхнувшее подо мной голодное, юное пламя. Я почувствовал, как загорелись волосы; потом учуял запах. Тело мое стало коптиться, точно кусок свежего мяса на решетке барбекю; послышался звук лопающейся от огня кожи. Я не мог даже протянуть руку, сбить пламя с головы. Тело меня не слушалось.

Я полагаю, тебе, дорогой читатель, случалось испытывать боль от ожога. Быть может, ты неудачно схватил горячий чайник, и пар проник под рубашку; а может, в юношеском задоре ты держал двумя пальцами горящую спичку и терпел, сколько мог. Неужели ты ни разу не наливал себе чрезмерно горячую ванну и, забыв попробовать воду пальцем, не лез туда всей ногой? Если с тобой до сих пор приключались лишь мелкие происшествия, я хочу, чтобы ты вообразил себе кое-что новенькое. Представь, что включаешь конфорку на плите – ну, скажем, у тебя электрическая плита, с такими черными кругами. Не ставь на круг кастрюлю – ведь вода только поглотит тепло и закипит сама. Быть может, закурился дымок? – ты что-то недавно пролил. Потом черные кольца конфорки чуть окрасятся фиолетовым, нагревательный элемент сделается красноватым, багровым, как неспелая ежевика. Багрянец сменится оранжевым, и наконец – наконец! – глубоким, мерцающим красным. Почти красиво, да? Теперь опускай голову, склонись вровень с поверхностью плиты, загляни внутрь, сквозь дрожащие волны жара. Вспомни старые фильмы, вспомни, как герой вдруг видит посреди пустыни нежданный оазис. Я хочу, чтобы ты осторожно провел кончиками пальцев левой руки по ладони правой, чтобы ты прочувствовал, как кожа реагирует на самое легкое прикосновение. Если бы так тебя трогало человеческое существо, ты, пожалуй, даже испытал бы возбуждение… А теперь клади вот эту самую, чувствительную, чуткую ладонь прямо на пылающую колонку! И держи. Держи! Конфорка выжжет на твоей ладони девять Дантовых кругов Ада, ты навечно сможешь сжать весь Ад в кулаке. Жди, пусть жар проникнет под кожу, сквозь мышцы и сухожилия; пусть выжжет до кости. Жди, когда ожог внедрится в самую глубь, так, что ты уже не сможешь оторвать ладонь от круга. Вскоре от конфорки вверх потянется зловоние твоей собственной горелой кожи. Оно со всех сторон облепит волоски в носу, и ты услышишь, как горит твое тело.

Нет, не отнимай пока руки – я хочу, чтобы ты медленно сосчитал до шестидесяти. Только по-честному! Одна Мис-си-си-пи, две Мис-си-си-пи, три Мис-си-си-пи… На шестидесятой Мис-си-си-пи твоя ладонь расплавится вокруг конфорки, вплавится прямо в нее.

А теперь оторви руку.

Вот тебе еще задание: наклонись, прижмись щекой к той же самой конфорке. Сам выбери, какой щекой. Снова шестьдесят Мис-си-си-пи; только по-честному. Очень удобно, что ухо так близко – тут же ловит треск и хруст, и щелчки лопающихся волдырей.

Теперь ты в некоторой степени понимаешь, как чувствовал себя я – пришпиленный внутри машины, неспособный отодвинуться от пламени, успевший в каком-то подобии сознания прочувствовать всё прежде, чем наступил шок. Мне досталось несколько кратких и милосердных секунд, в которые я мог все слышать, обонять и думать, по-прежнему все осознавать, однако ничего не чувствовать. «Почему мне больше не больно?» Помню, я закрыл глаза и возжелал полнейшей и прекрасной тьмы. Помню, я думал, что зря не стал вегетарианцем.

Потом машина опять качнулась и опрокинулась в ручей. Как будто черепаха обрела почву под ногами и суетливо юркнула к ближайшему источнику воды.

Эта случайность – машина упала в ручей – спасла мне жизнь: вода затушила пламя и охладила мою свежеошпаренную кожу.

 

* * *

 

«Катастрофы подстерегают зазевавшихся путников и сокрушают подчас жестоко – совсем как любовь».

Понятия не имею, хорошо ли начинать с аварии; я ведь никогда раньше не писал книг. Честно говоря, я начал так, как начал, желая заинтересовать и увлечь вас своим рассказом. Вы все еще читаете – значит, сработало.

Как выясняется, самое сложное в литературном труде – отнюдь не процесс выстраивания предложений. Сложно решить, что именно вписать и куда, а что оставить. Я постоянно предугадываю сам себя. Я выбрал аварию, хотя с тем же успехом мог начать с любого дня из тридцати пяти лет моей жизни, предшествующих этой катастрофе. Почему бы не начать так:

«Я родился в 19-- году, в городе ------- »?

С другой стороны, зачем же привязывать начало к течению собственной жизни?

Возможно, в первой главе моей книги следовало рассказать о Нюрнберге начала тринадцатого века, а точнее, о женщине, исключительно злосчастно названной Адельхайт Роттер. Возможно, всё было предрешено в тот день, когда Роттер отказалась от жизни, по ее собственному разумению, греховной, и ушла в общину бегинок, став одной из тех, кто хоть и не имел официально церковного статуса, но жил, вдохновляясь принципами бедности и милосердия, в подражание Христу. Со временем Роттер увлекла за собой легион последователей и в 1240 г. отправилась на молочную ферму в местечке Энгельшальксдорф возле Швинаха, где покровитель по имени Ульрик II фон Кенигштейн и позволил им всем обретаться в обмен на работы по хозяйству. В 1243 г. они возвели здание, а годом позже учредили монастырь и выбрали свою первую настоятельницу.

Ульрик умер, не оставив наследника, и все свое имение завещал он бегинкам, при условии, что в монастыре станут хоронить всех его родственников и молиться, во веки вечные, за семейство Кенигштейн. Выказывая здравый смысл, повелел он переименовать Швинах – «Свинский угол» в Энгельталь – «Долину ангелов». Впрочем, на мою-то жизнь сильней всего суждено было повлиять заключительному условию Ульрика: он наказал монастырю устроить в стенах своих скрипторий, зал для переписывания рукописей.

 

* * *

 

Открываю глаза; бьют спирали красно-голубого света. Блицкриг голосов, криков. Кусок металла пронзает кузов машины, вскрывает корпус. Униформа. Боже, я в Аду, и все здесь носят форму!

Кто-то вскрикивает. Кто-то успокаивает меня:

– Мы вас вытащим. Не волнуйтесь. – У него значок.– Все будет хорошо, – обещает спасатель сквозь усы. – Как вас зовут?

Не помню. Другой спасатель на кого-то орет. Отшатывается при виде меня.

Им так полагается? Темнота.

Открываю глаза. Я пристегнут ремнями к доске. Голос:

– Три, два, один, взяли!

Небо несется ко мне, потом прочь.

– Внутрь! – командует голос. С металлическим щелчком носилки встают на место. Гроб. А крышка где? «Слишком стерильно для Ада, но разве может быть в Раю железная, серая крыша?» Темнота.

Открываю глаза. Снова невесомость. Харон одет в голубую клеенчатую хламиду. Сирена скорой помощи плывет над бетонным Ахероном. Капельницы… все мое тело утыкано капельницами? Я укрыт гелевым одеялом. Мокро, мокро. Темнота.

Открываю глаза. Глухо стучат колеса – словно магазинная тележка катит по бетону. Кто-то говорит сердито: «Едем!». Небо насмехается надо мной, улетает прочь, сменяется белой штукатуркой потолка. Разъезжаются в стороны двойные двери.

– Скорее!

Темнота.

Открываю глаза. Зияет змеиная пасть, смеется мне в лицо, грозит: я иду… Змий пытается поглотить мою голову. Нет, это не змея – это кислородная маска… и ты не сможешь ничего поделать. Я падаю назад, обратно в газовую темноту.

Открываю глаза. Руки горят, ноги горят, повсюду огонь, однако сам я в эпицентре снежной бури. Немецкий лес, и где-то рядом река. Женщина с арбалетом на холме. Грудь болит, как от удара. Слышу шипящий свист, а сердце останавливается. Пытаюсь что-то сказать, но лишь хрипло каркаю. Медсестра говорит, чтобы я отдыхал, и тогда все будет хорошо, все будет хорошо. Темнота.

Голос плывет надо мной.

– Спите. Просто поспите.

 

* * *

 

После аварии я раздулся, точно жареная сосиска; кожа полопалась, не в силах вместить пухнущее мясо. Жадные скальпели докторов ускорили процесс посредством нескольких точных надрезов. Процедура называется «иссечение ожоговых струпьев» и освобождает место для воспаленных тканей. Как будто восстает твое собственное, тайное, внутреннее существо, которому наконец-то позволили прорваться на поверхность. Взрезая меня, врачи надеялись, что я начну поправляться, но, по сути, они лишь высвободили чудовище – существо из вздувшейся плоти, залитой живыми соками.

На месте небольших ожогов возникают волдыри, заполненные плазмой, однако если обгореть, как я, теряешь огромное количество жидкости. В первые сутки в больнице врачи вкачали в меня шесть галлонов* изотонического раствора, чтобы компенсировать потерю. Меня попросту заливали влагой, но жидкость истекала из опаленного тела быстрей, чем ее вливали, я лежал подобно пустыне, которую внезапно постигло наводнение.

В результате столь быстрого круговорота влаги у меня нарушилась биохимия крови, а иммунная система расшаталась от нагрузок… И проблеме этой предстояло значительно усугубиться в последующие недели: основной угрозой жизни должен был стать сепсис. Даже если всем кажется, что человек уже совсем оправился от ожогов, да и после аварии немало времени прошло, инфекция способна мгновенно вывести пострадавшего из игры. Защитные системы организма едва функционируют именно тогда, когда особенно необходимы.

Оболочка моего разрушенного тела запеклась глазурью окровавленных лохмотьев, которые называются струпом, – не тело, а настоящая Хиросима. Ведь нельзя назвать зданием груду бетонных обломков на месте разрыва бомбы? Вот точно так же после аварии нельзя было счесть верхний слой меня – кожей. Я был воплощенным ЧП: обгорелые останки, смазанные кремом с сульфадиазином серебра. И этот ужас покрывали бинты.

Я ничего этого не знал, уже потом врачи рассказали. А пока я лежал в коме, и аппарат отщелкивал вялые удары моего сердца. Жидкости, электролиты и антибиотики подавались по специальным трубкам. (Внутривенная капельница, зонд для энтерального питания, эндотрахеальная трубка, назогастральный дренаж, трубка для мочевыведения – поистине, там были трубки на любой случай!) Теплозащитный фильтр поддерживал необходимую для жизни температуру, дыхание осуществлялось с помощью вентилятора, а уж переливаний крови было сделано столько, что я бы переплюнул даже Кита Ричардса.

Врачи удалили выгоревшие верхние слои моего тела, обработали раны и соскоблили обугленную плоть. В чанах с жидким азотом доставили кожу от свежих трупов.

Лоскуты размачивали в чашах с водой, а потом аккуратно расправляли и закрепляли у меня на спине. Да, вот так запросто, будто укладывали свежий газон, меня заворачивали в кожу мертвецов. Тело мое постоянно очищали, но я все равно отторгал эти простыни некро-плоти; я никогда не уживался с посторонними. Раз за разом, снова и снова меня укрывали трупьей кожей.

Так я и лежал, облаченный в мертвецов, точно в доспех против смерти.

 

* * *

 

Первые шесть лет жизни.

Отец ушел еще до моего рождения. Он, видимо, был обаятельным бездельником из категории «сунул-вынул-и-бежать». Мама, брошенная безымянным повесой, умерла в родах; я же выплыл в этот мир в потоке ее крови. Акушерка, принявшая мое мокрое новорожденное тельце, поскользнулась в кровавой луже… по крайней мере, мне так рассказывали. Она помчалась из палаты со мной на руках, точно красно-белый тест Роршаха. В таком состоянии меня впервые увидела бабушка.

Роды были неудачные и для меня тоже. Мне так и не объяснили, что произошло, но каким-то образом тело мое оказалось разрезано от живота к груди, с соответствующим шрамом – может, скальпель соскользнул, когда врачи пытались спасти мою мать? Я попросту не знаю. Я рос, а шрам не менялся, и, наконец, на левой стороне груди осталась лишь короткая полоска в несколько дюймов длиной – в том месте, где романтики обычно рисуют сердце.

До шести лет я жил с бабушкой. Ей было горько видеть меня – причину дочкиной смерти, и это очень сильно чувствовалось. Наверное, бабушка не была плохой… скорее, она просто не могла предположить, что переживет собственную дочь и в столь преклонном возрасте снова окажется с младенцем на руках.

Бабушка меня не била; хорошо кормила; водила на все положенные прививки. Просто не любила. Умерла она в один из редких моментов, когда нам было весело вместе: раскачивала меня на качелях, на детской площадке. Я взлетел, задрал ноги к солнцу. Качнулся назад, к земле, ожидая, что она поймает меня, но качели полоснули воздух над скорчившемся телом. Я снова полетел вперед, а бабушка рухнула на колени и неуклюже свалилась лицом в пыль. Я бросился к ближайшему дому, позвал взрослых, а потом сидел на деревянных брусьях и ждал. «Скорая» опоздала. Когда врачи подняли с земли тело, бабушкины полные руки повисли безвольно, словно крылья летучей мыши, потерявшей ориентацию в пространстве.

 

* * *

 

После того, как меня привезли в больницу, я уже был не человек, а таблица вероятностей. Меня взвесили, а врачи достали калькуляторы и принялись отщелкивать степени моих ожогов и высчитывать шансы на выживание. Шансов было мало.

Как они это делали? Как и положено в сказках, у них была волшебная формула, в данном случае называемая Правилом девяток. Сначала определяется процент обожженной ткани. Затем этот процент отмечается на схеме, весьма напоминающей Вуду-карту человеческого тела и разделенной на сегменты, кратные девяти. Руки составляют 9% поверхности тела; голова – 9%; по целых 18% идет на каждую ногу; а еще 36% приходится на туловище, грудь и спину. Отсюда и получается Правило девяток.

Конечно, на определение степени ожога влияют и другие факторы. Возраст, к примеру. Самые старые и самые юные пациенты имеют меньше всего шансов на выживание, однако если дети все же выживают, то потом регенерируют гораздо лучше. Так что это им в плюс идет. Также нужно учитывать тип ожога: ошпаривание кипятком; электрический ожог от оголенных проводов; или химические ожоги, например, от кислоты или щелочи. Из всего этого разнообразия мне достались только термические ожоги, исключительно от пламени.

Вы, может быть, спросите, что же именно происходит с живой плоть в огне? Клетки состоят, в основном, из жидкости, которая может вскипеть, разорвав клеточную оболочку. Это плохо. По другому сценарию, белок в клетке поджаривается совсем как яйцо на сковородке, превращаясь из водянистой жидкости в нечто белое и тягучее. В таком случае вся метаболическая активность клетки прекращается. Выходит, даже если жара не хватило, чтобы сразу убить клетку, утрата способности переносить кислород ведет к довольно быстрому отмиранию ткани. Отличие только в том, что это медленная капитуляция, а не мгновенная потеря.

 

* * *

 

Когда бабушки не стало, я переехал жить к Деби и Дуэйну Майклу Грейс – моим дяде и тете, которые воплощали в себе все пороки мира, и стал их раздражать с самого первого момента появления в их доме. Впрочем, дяле и тете нравилось получать от государства чеки на мое содержание. Это значительно облегчало для них добывание наркоты.

В бытность мою с мерзкими Грациями-Грейсами я перемещался из одного трейлерного парка в другой, пока однажды родственнички не набрели на круглосуточную вечеринку, превратившуюся в трехлетний метамфетаминовый праздник. Что говорит об их продвинутости: метамфетамин в те годы был распространен значительно меньше, чем теперь. Если трубки под рукой не оказывалось, мет курили с помощью электрической лампочки без спирали, и спрос на лампочки порою доходил до того, что мы жили в полной темноте. Впрочем, наркотики, кажется, никогда не заканчивались. Грации, сверкая гнилыми улыбками, протягивали дилеру последний пенни.

Наша соседка за наркотики давала пользовать свою дочь, на несколько лет младше меня. Если хотите знать, восьмилетка на улице стоит 35 долларов – по крайней мере, стоила в те годы. Когда мамаша заливала глаза и балдела, девочка испуганно плакала в моей комнатушке, предчувствуя неминуемую расплату. В последний раз, когда я о них слышал, мать завязала, покончила с наркоманией и обрела Бога. В последний, когда я о них слышал, дочь (уже взрослая) была беременна и сидела на героине.

В детстве моем случалось мало приятного, но опекуны никогда не продавали меня в сексуальное рабство ради своего кайфа. И все равно, должно у человека с юности запомниться что-нибудь получше!

Я выжил в этом сраном мире лишь потому, что воображал себе другие миры; я читал все, до чего способен был дотянуться. Подростком я по столько часов просиживал в библиотеках, что библиотекарши стали брать с собой бутерброды и на мою долю. С какой же теплотой вспоминаю я этих женщин, советовавших мне лучшие книги и часами напролет беседовавших со мной о прочитанном.

Мои болезненно-страстные увлечения успели сложиться задолго до того, как обнаружилась во мне тяга к наркотикам, которая поглотит мои зрелые годы. Первое и самое продолжительное мое пристрастие заключалось в навязчивом изучении любого вопроса, завладевшего моим воображением.

Пусть я никогда особенно не любил школу – так происходило не потому, что я считал учебу низменным занятием. Проблема заключалась в другом: школа вечно мешала вещам более интересным. Учебники были составлены так, чтобы преподать практическую информацию, но я так быстро схватывал основные понятия, что они не способны были удержать мое дальнейшее внимание. Я все время отвлекался на эзотерику, тайны, кроющиеся в примечаниях к параграфу или случайных репликах учителей. К примеру, стоило нашему геометру упомянуть о том, что Галилей читал лекции о физической природе Ада, и я уже не смог снова сосредоточиться на сторонах параллелограмма. Следующие три урока я прогулял в пользу посещения библиотеки и чтения всех доступных книг о Галилее, а вернувшись в школу, проваливал тест по математике, потому что там не было заданий про Инквизицию.

Страсть к самообразованию у меня сохранилась: наверняка вы заметили это по скрупулезному описанию лечения ожогов. Тема ожогов касается меня столь непосредственно, что я не мог не изучить ее во всех подробностях. Впрочем, мои интересы куда шире. Исследование монастыря Энгельталь, по причинам, которые станут впоследствии очевидны, также занимало долгие часы моего сосредоточенного внимания.

Верно, вне стен библиотек я вел жизнь, полную грехов, однако внутри я всегда был предан знанию не меньше, чем святой – словам Библии.

 

* * *

 

Ожоги, как я потом узнал, также подразделяются в зависимости от количества пострадавших слоев кожи.

При поверхностных ожогах (первой степени) повреждается только эпидермис, верхний слой.

Ожоги второй степени – это те, которые захватывают эпидермис и второй слой, соединительную часть кожи, кориум. Глубокие дермальные ожоги – это очень сильные ожоги второй степени. А потом идут более серьезные ожоги, при которых затронуты все слои кожи и навсегда остаются шрамы. В сложных случаях – таких, как мой – обычно сочетаются различные степени поражения – никто ведь не поворачивал вертел для равномерного поджаривания. Например, правая рука у меня совершенно цела. Ей достались только поверхностные ожоги, их в больнице смазали обычным кремом для рук.

Ожоги второй степени у меня в основном на ногах, под коленями и ниже, и на ягодицах. Кожа свернулась, как страницы горящей книги, а заживала несколько месяцев. Сейчас кожа в этих местах не идеальна, хотя и не ужас-ужас. Даже чувствительность сохранилась: когда садишься на задницу – сразу чувствуется.

Ожоги третьей степени – как кусок мяса, который ваш папаша, напившись, забыл снять с решетки барбекю. Такие ожоги разрушают все: ткани больше не восстановятся. Шрам остается белый, черный или красный; это сухой и плотный струп, навечно лысый, потому что волосяные луковицы сварились напрочь. Достаточно странно, что ожоги третьей степени в определенном смысле лучше менее страшных ожогов – от них совсем не больно, ведь все нервные окончания сгорели заживо.

Ожоги рук, головы, шеи, груди, ушей, лица, ступней и области промежности требуют особого внимания. Эти зоны имеют самые высокие коэффициенты по «Правилу девяток»: дюйм ожога на голове легко бьет дюйм обожженной спины. К несчастью, именно в этих зонах у меня сосредоточены ожоги третьей степени, так что я про них много чего знаю.

В медицинской среде существуют некоторые разногласия по поводу ожогов четвертой степени, но что такое сборище здоровых докторов в конференц-зале, спорящих из-за семантических тонкостей? Ожоги четвертой степени, если принять номенклатуру, прожигают насквозь и кости, и сухожилия. Такие у меня тоже были; мало того, что осколок днища срезал мне пальцы на левой ноге, эти так называемые ожоги четвертой степени уничтожили еще три пальца на правой ноге и полтора пальца на левой руке. И, к несчастью, еще один орган.

Как вы помните, за миг до аварии я расплескал виски на брюки, и хуже случайности быть не могло. По сути, мои колени промокли от жидкости-катализатора – причинное место занялось моментально и с особым жаром. Пенис, точно свечка, торчал вперед и горел соответствующе. От прежнего копья остался лишь высохший фитилек.

Спасти ничего было нельзя, его удалили почти сразу, как привезли меня в больницу; процедура называется пенэктомия.

В ответ на вопрос о судьбе остатков моего мужского естества медсестра сообщила, что их ликвидировали как медицинские отходы. И, словно это могло меня утешить, принялась объяснять, что врачи не тронули мою мошонку и яички. Надо полагать, отрезать весь комплект они постеснялись.

 

* * *

 

Грейсы погибли от взрыва в своей домашней лаборатории, через девять лет после моего появления в их трейлере. Рано или поздно они должны были плохо кончить: есть ли что опаснее наркоманов, стряпающих себе дурь в закрытом пространстве и использующих керосин, растворитель краски и медицинский спирт?

Я не сильно расстроился. В день похорон ходил к библиотекаршам – побеседовать о биографии Галилео Галилея, которую как раз читал, потому что наш геометр, оказывается, сумел разглядеть мой интерес к великому ученому.

Хотя любой школьник расскажет вам о том, как Галилей подвергся гонениям Инквизиции, в действительности жизнь его была гораздо сложнее. Галилей вовсе не стремился быть «плохим» католиком, а когда ему запретили проповедовать идею о гелиоцентрической вселенной, он много лет подчинялся этому запрету. Его дочь Вирджиния в монашестве взяла прекрасное имя Мария Челеста*, а другая дочь, Ливия, также стала монахиней с неземным именем – сестра Арканджела. Есть в этом некая метафора: пусть мы сегодня используем имя Галилея как расхожий символ гонений религии на науку, жизнь его была связана и с религией, и с наукой. Говорят, Томазо Каччини, молодой доминиканский священник, первым публично порицавший Галилея за то, что тот защищал учение Коперника, закончил проповедь стихами из «Деяний Апостолов»: «…мужчины Галилейские! что вы стоите и смотрите на небо?». Каччини и в голову не приходило, что Галилей, устремивший взор в небо, мог как молиться, так и вычислять ход небесных светил.

----------сноска------------------------------------------------------------------------------------------

*Celesta (ит.) – небесная. – Здесь и далее примечания переводчика.

--------------------------------------------------------------------------------------------------------------

В возрасте двадцати четырех лет Галилей участвовал в конкурсе на замещение должности университетского преподавателя – и прочитал две лекции о физике Дантова «Ада». Современные мыслители сочли бы такую лекцию чрезвычайно эксцентричной, но во времена Галилея изучение космографии Данте было на пике популярности. (Не случайно лекции были прочитаны во Флорентийской Академии, в родном городе поэта). Выступления пользовались огромным успехом и обеспечили Галилею место профессора математики в Университете Пизы.

Лишь много позже Галилей обнаружил, что точка зрения, которую он отстаивал в своих лекциях, неверна, равно как и защищаемое им представление о топографии Ада в форме масштабно-инвариантного конуса (способного увеличиваться в размерах, не теряя целостности и прочности). Если бы Ад действительно существовал в глубинах Земли, каверна получилась бы настолько необъятная, что земная мантия просто обрушилась бы внутрь… разве что стены Ада гораздо более плотные, чем он считал вначале?

Итак, Галилей вознамерился изучить природу законов подобий и позднее опубликовал свои открытия в «Двух новых науках». В этой работе изложены основы современной физики – науки, само существование которой частично обязано тому, что Галилей подумал, будто ошибся, применяя естественные законы к сверъестественному месту.

Впрочем, если Ад и впрямь существует, нам почти не приходится сомневаться, что Деби и Дуэйн Майкл Грейс теперь обретаются именно там.

 

* * *

 

Почти семь недель я, обернутый в кокон из мертвой кожи, провел в беспамятстве. Кома случилась вследствие шока, а потом врачи решили еще подержать меня без сознания, медикаментозно обездвижив на начальный период исцеления.

Мне не пришлось ни бороться с истощенной системой кровообращения, ни прочувствовать в полной мере проблемы с почками. Я не осознавал, как прекратил работать мой кишечник. Понятия не имел ни о приступах кровавой рвоты, вызываемых язвами, ни о мучениях медсестер, не дававших мне захлебнуться. Я не тревожился насчет инфекций, возможных после всякой срочной операции или пересадки кожи. Никто не сообщал мне ни о волосяных фолликулах, выжженных дотла, ни об уничтоженных потовых железах. Я был без сознания, когда из моих легких отсасывали копоть – процедура, между прочим, называется чисткой легких.

Вдобавок ко всем ампутациям, на правой ноге у меня был тяжелый перелом. Когда состояние мое стабилизировалось, мне сделали несколько операций, чтобы восстановить раздробленное бедро и разбитое колено. Голосовые связки серьезно пострадали от вдыхаемого мною дыма, и теперь мне сделали трахеотомию, чтобы ускорить заживление гортани, но не усугубить раздражение. Поддерживать во мне жизнь было важнее, чем сохранить приятный голос или ровную походку.

В коме невозможно избежать мышечной атрофии. Я не двигался, и вследствие того факта, что тело лишилось больших участков кожи, организм мой поедал сам себя. Он поглощал белок изнутри, затрачивая огромное количество энергии на простое поддержание постоянной температуры тела. Теплозащитного фильтра было недостаточно, поэтому организм перестал доставлять кровь в конечности. Телу важна сердцевина, и к черту всё то, что по краям. Я буквально паразитировал сам на себе. Я перестал вырабатывать мочу и сделался токсичен. Тело мое съеживалось, а сердце тем временем расширялось: от стресса, не от любви. Меня покрыли личинками; этот способ лечения чаще применялся в прошлом, но недавно снова вернулся в медицинскую моду. Личинки отъедали отмершую плоть, жирея на гниющем мясе, а здоровые участки не трогали. Врачи зашили мне веки, чтобы защитить глаза – только медяков поверх не хватало. Вышло бы весьма правдоподобно.

 

* * *

 

От жизни с Грейсами у меня сохранилось одно счастливое воспоминание. Счастливое, хоть и отмеченное чрезвычайно странным эпизодом.

Жарким летним днем, в середине августа, на местном аэродроме проходило воздушное шоу. Самолеты меня не занимали, а вот парашютисты… Парашютисты с парашютами, раскрытыми в небеса, и цветными клубами дыма за спиной! Падение с неба на землю, отвесное падение Гефеста, сдерживаемое только трепетавшими шелковыми парусами, казалось мне настоящим чудом. Парашютисты дергали свои волшебные рычаги, кружили над большими белыми мишенями на земле и неизменно попадали прямо в яблочко. В жизни я не видал ничего более восхитительного!

В какой-то момент позади меня появилась некая азиатка. Я почувствовал ее прежде, чем увидел; будто от одной ее близости дрожь прошла по телу. Оглянувшись, я заметил легкую улыбку. Я был еще мальчик, я понятия не имел, кто эта женщина – китаянка, японка, вьетнамка? Просто у нее была желтоватая кожа, раскосые глаза, и ростом она едва догоняла меня, хотя мне исполнилось всего десять лет.

Одета она была в простое темное платье, наводившее на мысли о религиозном ордене. Наряд ее, очень необычный, кажется, не занимал никого в толпе. А еще женщина была абсолютно лысая.

Я хотел снова переключиться на парашютистов – и не мог. Не мог, пока она стояла у меня за спиной. Прошло несколько секунд, я старался больше не оборачиваться, но в какой-то момент не выдержал. Все остальные зрители уставились в небо, она же смотрела прямо на меня.

– Что вам нужно? – спокойно спросил я.

Я просто хотел получить ответ. Она молчала, все так же улыбаясь.

– Вы умеете говорить? – произнес я.

Она покачала головой и протянула записку. Поколебавшись, я взял листок.

Там было написано: «Ты хотел узнать, откуда у тебя шрам?».

Я снова поднял голову; но азиатка исчезла. Я видел лишь толпу и запрокинутые к небу лица.

Снова перечитал записку, изумляясь, откуда чужой женщине известно о моем недостатке. Шрам был у меня на груди, его скрывала рубашка, и я точно знал, что никогда прежде не видел этой женщины. Пусть бы даже я каким-то невероятным образом позабыл нашу прежнюю встречу с крошечной лысой азиаткой в хламиде, не может того быть, чтоб я показал ей свой шрам.

Я стал озираться, высматривать незнакомку – не мелькнет ли в толпе хламида, не сверкнет ли затылок. Азиатка как сквозь землю провалилась.

Я спрятал записку в карман, но в тот день еще не раз вытаскивал листок, проверял, настоящий ли. Дуэйн Майкл Грейс, кажется, необычайно расщедрился: купил мне в ближайшем киоске сахарную вату. Потом Деби меня обняла, и троица наша стала совсем похожа на семью. После шоу мы ходили к реке, смотреть красочное представление: зажженные бумажные фонарики плыли в воде, так красиво и совсем непохоже ни на что виденное мной прежде.

Поздно вечером, когда мы вернулись домой, записка из кармана исчезла, хотя весь день я был особенно аккуратен.

 

* * *

 

В коме я все время бредил. Образы вращались в бесконечной карусели, толкались на цирковом манеже.

Мне снилось, будто какая-то селянка греет воду для купания. Снилась кровь из маминой вагины. Снилось, что дряблые руки умирающей бабушки толкают меня в синее-синее небо. Снились буддийские храмы над прохладными, стремительными реками. Снилась маленькая девочка, которую родители продали за порцию мета. Снился покореженный горн машины. Снилась боевая ладья викингов. Снилась кузнечная наковальня. Снилось, как руки скульптора яростно высекают из камня. Снились бьющие с неба пылающие стрелы, снился огненный дождь. Снилось, как повсюду взрываются стекла. Снился замерзший во льду безумный ангел.

Но чаще всего мне снилась горгулья, которая вот-вот должна родиться.

 

* * *

 

Именно после случая на аэродроме у меня появилась привычка поглаживать шрам. Я никогда этого за собой не замечал, а другие замечали. Дуэйн терпеть не мог мою привычку и бил меня по рукам со словами: «Хватит себя гладить!». Потом он стал жрать все больше наркотиков и терять авторитет.

Со смертью Дуэйна и Деби я лишился последних живых родственников – во всяком случае, по матери; со стороны отца имелись лишь вопросительные знаки. Меня отправили в приют под названием «Второй шанс»; оставалось лишь удивляться, когда это я использовал шанс первый. Именно во «Втором шансе» я, в основном, и получил образование (спонсируемое правительством). В старших классах я достаточно регулярно, хотя и без энтузиазма, ходил на занятия и приобрел базовые знания по математике и естественным наукам. Да и часы, проведенные в библиотеке, не пропали даром. Задолго до того, как меня попытались чему-то научить, я уже самостоятельно научился учиться.

С помощью других ребят из «Второго шанса» я быстро открыл для себя самые разнообразные наркотики. Хотя я испытывал отвращение к метамфетамину, меня весьма занимали марихуана и гашиш. По правде сказать, к этим веществам меня с ранней юности поощряли и дядя с тетей, понятия не имевшие, как жить без химии и допинга – таким образом они пытались уберечь меня от более тяжелых наркотиков.

Я также обнаружил для себя и третье увлечение, вдобавок к библиотекам и наркотикам: чудеса постельных радостей. Началось с экспериментов с моим новым лучшим другом Эдди: мы по очереди брали в рот. Многие подростки так делают: сначала уговаривают приятеля поцеловать «это», а потом обзывают пидором. А на следующий вечер – по-новой. Секс мне понравился, но гомосексуальность не особенно привлекала, поэтому я скоро перешел на своих юных соседок по приюту. В особенности, на одну девочку по имени Честити, которая блаженно не ведала значения собственного имени, по-английски означающего «непорочность». Вообще она много чего не ведала. Впервые услышав словосочетание «оральный секс», Честити подумала, что это связано с ушами. Вероятно, как «орать в ухо».

К семнадцати годам я уже вовсю удовлетворял свою сексуальную любознательность с воспитательницей.

Должность надсмотрщицы при правительстве давала определенные преимущества. Сара была еще тот персонаж: алкоголичка хорошо за тридцать, с мужем-изменщиком и ранним кризисом среднего возраста. Я давал ей утешение и радость, а она давала мне секс. Не помешала в моих занятиях и внезапно расцветшая мужская привлекательность – прежде я мог похвастаться лишь пухлым, детским, хоть и миловидным личиком. Теперь же скулы заострились, волосы приятно курчавились, а тело совершило переход к грациозной мускулистости.

По достижении восемнадцати лет, к выпуску из приюта, я обладал двумя талантами. Первый заключался в умении курить наркоту, второй – трахать собственную воспитательницу, и мне требовалось превратить либо одну, либо другую способность в еду и кров над головой. Сомнительно, чтобы наркомания хорошо оплачивалась; зато я с легкостью нашел работу натурщика (пятьдесят долларов за сеанс, между прочим), ведь мир не испытывает недостатка в стареющих мужиках, готовых платить юным мальчикам, чтобы те стояли нагишом у них в гостиной. Никаких моральных сомнений на сей счет у меня не обнаружилось; я был слишком занят подсчетами, сколько гамбургеров можно накупить на пятьдесят баксов. Затем непринужденно перепрыгнул к ста пятидесяти долларам за фотосъемки сексуального акта; а раз уж все равно позируешь для фотографий, имеет смысл удвоить или утроить доход, снимаясь для видео. Вдобавок, кто откажется стать кинозвездой? Съемки одного эпизода занимали максимум пару дней; чаще лишь пару часов. Неплохой заработок для восемнадцатилетнего оболтуса… можно сказать, так моя порнографическая карьера и началась.

 

Глава II

 

Темнота.

Свет разлился под веками, и я очнулся… Змея вползала по моей спине наверх и разевала гибкую пасть, заглатывая позвонки. Чавк-чавк, чавкал язык, и слышалось шипение: «Я иду, и ты ничего не сможешь поделать».

Голос был женский (так я и определил, что это змея, а не змей), а язык щекотал каждый позвонок, пока змея ощупью пробиралась на самый верх. В конце она лизнула меня в основание черепа, и немного поерзала, давая понять, что теперь угнездилась. Чешуя ее натерла мне все внутренности, беспорядочно бьющийся хвост поранил печень.

Я лежал на кровати с воздушной подушкой, уменьшающей трение и способствующей выздоровлению; повязки слегка трепетали от токов воздуха. По бокам кровати были выкрашенные белой краской и походившие на выцветшие кости бортики: чтобы я не упал, ни случайно, ни специально. Я называл свою кровать скелетным брюхом и лежал в этой костяной клетке, обдуваемый ветерком, самыми ее костьми удерживаемый в нужном положении, на краю новой могилы.

Я очнулся, когда уже мог дышать без искусственной вентиляции легких, однако все тело было сплошь утыкано трубками, точно подушечка для иголок. Трубки вились, изгибались кругами и кольцами, и мне представилось, как Минос скалится у врат Ада, обвивает грешников хвостом и посылает на вечные муки. С каждым взмахом хвоста еще на круг глубже в Ад. И тогда я стал считать свои замечательные трубки, из чистого любопытства: в какую глубину отправит меня мрачный судия грешных и нечистых?

 

* * *

 

Медсестра, похоже, обрадовалась моему пробуждению.

– Доктор Эдвардс назначила новые лекарства, чтобы вывести вас из комы! Я ее позову!

Я пытался заговорить, но ощущение было такое, будто в горло мне засунули и прямо там, внутри, расколотили бутылку от «Колы»: битое стекло вместо голосовых связок. Сестра меня успокоила и принялась отвечать на вопросы, которые мне бы хотелось задать. Сказала, что я в больнице, в ожоговом отделении. Несчастный случай... Мне очень повезло! Доктора столько всего для меня сделали! И так далее, и так далее, и тому подобное… Наконец мне удалось просипеть:

– Ско…лько?

– Почти два месяца! – Она одарила меня сочувственной улыбкой и крутанулась на каблуках к выходу.

Я стал изучать ребра кровати-скелета. Глянцевая белая краска кое-где облезла, ободранная беспокойными пальцами. Конечно, эти проплешины закрасили снова, но небольшие выемки остались до сих пор. Мысли мои потекли вглубь, внутрь слоев краски.

«Как часто здесь красят кровати? После каждого пациента? После каждых шести, после дюжины? Сколько человек лежали здесь до меня?»

Хотелось плакать, но слезные протоки спеклись намертво.

 

* * *

 

Занятий у меня было немного, лишь уплывать и возвращаться в сознание. Капал морфий, змея поселилась в каждом дюйме моего позвоночника и все лизала основание черепа своим отвратительным языком. Чмок-чмок, причмокивала, как-кап-кап, капало лекарство, все шшшипела и ссвисстела змея. Бесконечными казались ее расссужжждения о моей греховной душе. По коридору топали и шаркали шаги; тысячи людей шли отдать дань уважения умирающим. Из палат разносился занудный бубнеж сериалов. Обеспокоенные родственники шептались о самом худшем.

Я не вполне осознавал чудовищность своего положения и все гадал, когда вернусь на работу, к съемкам, или во что обойдутся мне эти больничные каникулы. Я еще не подозревал, что, быть может, никогда уж не смогу работать и что авария будет стоить мне всего. Лишь в последующие недели, после объяснений врачей (во всех скверных подробностях) случившегося с моим телом и еще могущего случиться, я стал отчасти понимать.

Тело мое перестало гноиться, а голова сдулась почти до человеческих пропорций.

Кончиками обожженных пальцев я ощупывал отвратное лицо. Ноги мне приподняли повыше и закрепили в таком положении, а тело спеленали плотными повязками, чтобы ограничить подвижность и не позволить мне содрать пересаженные ткани. Вместо правой – покореженной – ноги я видел невероятный набор стержней, пронзающих плоть. Пациентам с ожогами нельзя накладывать обычные шины – кожа слишком чувствительна к механическому раздражению! – и из меня полезли механические пауки.

В ожоговом отделении было три постоянных медсестры: Конни, Мэдди и Бэт. Они не только обеспечивали уход, но и устраивали лекции на тему «хвост-крючком-нос-пятачком» – распинались, как они в меня верят, чтобы я и сам поверил. Конни точно верила во всю чепуху, которую несла, а Мэдди и Бэт скорее твердили заученные фразы – так продавцы в магазине желают посетителям «приятного дня». Работали они посменно, по восемь часов; так и складывались сутки.

Бэт приходила днем и устраивала мне ежедневный массаж, осторожно сгибая и разгибая суставы и растирая мышцы. Даже такие незначительные манипуляции отзывались невыносимой болью, пробивавшейся сквозь морфий.

– Иначе кожа задубеет, и вы совсем не сможете шевелить руками. Мы все время вас массировали, пока вы были в коме. – От ее объяснений легче не становилось. – Хуже всего контрактуры. Если бы вы увидали оставшиеся пальцы, вы заметили бы, что на них лубки. Попробуйте толкнуть мою руку!

Я пробовал, но сам ничего не чувствовал; ощущения (точнее, отсутствие таковых) совсем сбивали меня с толку. Я уже не понимал, где кончается мое тело.

Доктор Нэн Эдвардс, главный лечащий врач и заведующая ожоговым отделением, объяснила, что регулярно проводила операции, пока я был в коме: удаляла ожоговые струпы и накладывала различные замены. Вдобавок к гомотрансплантатам (кускам кожи от человеческих трупов) мне пересадили аутотрансплантаты, кожу с нетронутых частей моего тела, и свиные гетерографты, кожу от свиней.

Поневоле задумаешься, как лечить евреев или мусульман.

– Все время на волосок, легкие были очень сильно повреждены. Нам приходилось постоянно увеличивать подачу кислорода, а это всегда плохой признак, – рассказывала доктор Эдвардс. – А вы всё равно выкарабкались. Должно быть, впереди вас ждет что-то очень хорошее.

Ну и дура. Я не боролся за жизнь, не соображал, что нахожусь в коме, и уж точно не стремился из нее «выкарабкаться». Ни разу за все эти дни в темноте я не испытал порыва вернуться в мир.

Доктор Эдвардс произнесла:

– Если бы не новые достижения в лечении ожогов, из-за войны во Вьетнаме… – И замолкла на полуслове, будто хотела, чтобы я сам додумал ее фразу и осознал, в какое счастливое время мне довелось жить.

Как же мне не хватало голоса! Я бы ей объяснил, какая жалость, что теперь не четырнадцатый век – тогда бы для меня уж точно не было надежды.

 

* * *

 

Я начал карьеру порноактера, подвизаясь в частых гетеросексуальных половых актах с многочисленными парнершами, и эрекция меня никогда не подводила. Только, пожалуйста, не надо считать меня одноклеточным сознанием; артист во мне всегда стремился к новым свершениям. Я сознательно тренировался и разнообразил свой репертуар до куннилингуса, анилингуса, полового акта втроем, вчетвером и группового секса. Гомосексуальные связи были не для меня, хотя я всегда изрядно восхищался мужчинами, способными и на то, и на другое. Садо-мазо я особенно не интересовался, хотя и снялся в паре фильмов с легким намеком на бондаж. Не привлекали меня и фильмы с педофильской направленностью. Жуткое дело… хотя, принаюсь, от Гумберта Гумберта мне смешно. Скатологию я ни под каким видом не допускал, и ни в одном уголке своей психики не мог обнаружить склонности испражняться на чеовека, не говоря уже о том, чтоб испражнялись на меня. И если вам угодно считать меня снобом, поскольку я не участвовал в съемках секса с животными, – что ж, пускай; значит, я сноб.

 

* * *

 

Я лежал в кровати, отчетливо сознавая, что дышу. По сравнению с тем, как я дышал до аварии, ощущение было… как же получше описать? «Трудное» не вполне подходит. «Сдавленное» лучше; надеюсь, вам понятно, о чем я. Сдавленное дыхание объяснялось отчасти лицевыми травмами, отчасти трубками в горле, отчасти маской из бинтов. Иной раз было впечатление, будто самый воздух боится входить в мое тело.

Я пытался заглянуть под повязки, гадал, что от меня осталось. Врожденный шрам, всю жизнь располагавшийся у меня над сердцем, больше не был одинок. Честно говоря, я уже с трудом определял, где он, так уютно шрам гнездился в заскорузлом месиве остальных шрамов на груди. Каждый день по моей палате шныряли вереницы медсестер, врачей и физиотерапевтов, потчевали меня своими мазями и притраниями, массировали красные, как будто вулканические оползни кожи.

– Пассивную растяжку, – сообщали они, – делать чрезвычайно важно.

«Пассивную растяжку, – думал я, – делать дико больно».

Я беспрестанно звал сестер и умолял дать мне еще морфия, чтобы пресытить змею, но в ответ получал только: «Еще не пора». Я требовал, молил, торговался и плакал; они уверяли (черт бы их побрал!) что пекутся о моих же интересах. Слишком большие дозы лекарств не дадут моим внутренним органам работать как следует. Слишком большие дозы лекарств способны вызвать зависимость. От слишком больших доз лекарств будет, непонятно почему, только хуже.

Внутри меня жила змея. Я был прикован к кровати-скелету. Война во Вьетнаме, очевидно, случилась ради моего блага. Мне отчекрыжили несколько пальцев на руках и ногах, а недавно сообщили «радостную» весть: хотя врачи и смогут сделать фаллопластику, иными словами, изваять новый пенис из тканей с бедра или предплечья, эрекции уж больше никогда не будет.

«И каким же это образом, – изумлялся я, – может стать хуже от лишней дозы морфия?»

 

* * *

 

Устав слушать мое нытье, сестры позвали врача. Голубой халат, который он носил поверх одежды для защиты от обожженных пациентов, был слишком тесен, и при ходьбе явственно слышалось, как шуршат вельветовые брюки. У него был лысеющий череп; за козлиной бородкой он не ухаживал и отпустил ее, видимо, лишь с целью отвлечь внимание от двойного подбородка. Пухлые щеки говорили, что этот человек добывает пропитание исключительно в автоматах с чипсами. В животном мире ему бы соответствовал бурундук с больными гландами. Доктор протянул мне лапу, точно лучший друг.

– Я Грегор Гнатюк.

– Нет, спасибо.

Грегор широко осклабился.

– Даже не попробуете?

Я ответил: пишите что угодно в своих бумажках, и мы притворимся, будто попытались. Я бы с ним вообще-то поразвлекся – сказал бы, что слишком долго кормился грудью и скучаю по мамочке, или что меня похитили инопланетные пришельцы – но горло не способно было произвести так много слов разом. Все же мне удалось дать доктору понять, как я мало интересуют меня лечебные процедуры, которые он считает возможными.

Грегор уселся и приладил свой планшет на коленках, точно школьник, пытающийся скрыть эрекцию. Принялся уверять меня, что всего лишь хочет помочь, а потом даже пальцами стал махать, закавычивая в воздухе отсутствие намерений «лезть мне в душу». Наверное, в детстве его все время били дворовые хулиганы.

Напоследок мне удалось выдавить пару слов:

– Еще морфия!

Грегор отказался дать еще таблеток; я предложил ему убраться. Он возразил: дескать, я могу не говорить, если не хочу, однако он все равно поделится со мной некоторыми способами творческой визуализации, помогающими справиться с болью. Я близко принял его предложение и творчески визуализировал, как он выходит вон из палаты.

– Закройте глаза и представьте место, в которое хотели бы попасть, – начал Грегор. – Вспомните, или загадайте, куда хотите поехать… Любое место, где вам хорошо.

Боже праведный!

 

* * *

 

Доктор Эдвардс предупредила: когда я в первый раз в сознании испытаю хирургическую обработку ран, мне будет так больно, что даже морфий не спасет, даже увеличенная доза. Но я услышал только про «увеличенную дозу» и невольно улыбнулся, хотя под бинтами было все равно не видно.

Увеличенная доза начала действовать как раз перед тем, как меня повезли на процедуру, и я парил в прекрасном опьянении. Тут из коридора донеслись шаги Эвардс в удобных и практичных туфлях, а потом появилась и она сама.

Доктор Эдвардс выглядела по всем меркам заурядно. Не красавица и не уродина, она сумела бы изобразить на лице нечто приятное, хотя едва ли стала бы заморачиваться. Волосы ее могли бы быть попышнее, расчесывай она их по утрам, но доктор лишь затягивала волосы в хвост – вероятно, из практических соображений, поскольку вряд ли следует допускать попадание случайного волоска на ожоги пациентов. Она была полновата, и, как видно, в определенный момент попросту перестала считать калории. Казалось, она вжилась свою обыкновенность, приняла ее; или же решила, что не стоит слишком привлекать внимание пациентов к своей внешности, что в ожоговом отделении это, пожалуй, покажется оскорбительным.

Д-р Эдвардс кивнула пришедшему с ней санитару, румяному толстяку с крепкими мышцами, и вместе они переместили меня с кровати на носилки. Я взвизгнул, точно резаный поросенок, в секунду осознав, насколько тело мое свыклось с неподвижностью.

Ожоговое отделение часто располагают в самом дальнем крыле больницы, ведь здешние пациенты слишком подвержены инфекциям, и им не следует контактировать с остальными больными. Хотя, пожалуй, важнее другое обстоятельство: отдаленность ожогового отделения позволяет минимизировать вероятность для посетителей столкнуться со свежеподжаренным на вертеле человеком. Я отметил также, что процедурный кабинет находится в самом дальнем конце этого дальнего крыла. А к завершению сеанса осознал, зачем это сделано: чтобы остальные пациенты не слышали воплей.

Санитар переложил меня на наклонный стальной стол, гладкая поверхность которого была смочена теплой водой с лекарственным раствором. Доктор Эдвардс сняла бинты, обнажив кровавую плоть. Повязки полетели в металлическое ведро, оно отозвалось глухим эхом. Эдвардс меня мыла, а сама кривила губы, болезненно подрагивала кончиками пальцев. Вода стала розовой.

Темно-розовый, светло-красный, темно-красный. Грязная вода струилась вкруг кусочков плоти, которые напоминали рыбьи внутренности на разделочной доске. Впрочем, то была лишь прелюдия.

При хирургической обработке ран – так называемом debridement – человека режут на части, иссекают максимально возможное количество плоти. Строго говоря, процедура заключается в удалении мертвых или инфицированных тканей из раны, чтобы на этом месте выросли здоровые ткани. Само слово практически в неизменном виде произошло от французского существительного débridement, буквально означающего «распряжка». Этимологию легко проследить: иссечение инфицированных тканей – это удаление чего-то стягивающего; представляется, как распрягают лошадь, снимают узду, которая сама по себе стягивает. Получается, посредством такой санации пациента особождают от инфицированных, загрязняющих тканей.

У меня поражения были такой площади, что удалить разлагающиеся ткани можно было только отскребая практически все. Кровь моя брызгала на доктора Эдвардс, пятнала красным халат на груди, а доктор неким приспособлением, похожим на бритву, счищала с меня кожу – так ножичком снимают кожуру с картошки.

Доктор Эдвардс проводила… нет, это слишком официально. Ситуация сблизила нас больше, чем самых страстных любовников, так почему не звать доктора по имени? Нэн проводила лезвием по моей спине, длинными, скребущими движениями. Лезвие шуршало по телу, отделяя кожу. Единственным способом определить, что прибор уже достиг здоровых тканей, было попросту порезать насквозь. Если я вопил от боли, Нэн знала: она проникла достаточно глубоко, к неповрежденным нервным окончаниям. Как у Блейка в «Бракосочетании Рая и Ада»: «Никогда не поймешь, что значит “достаточно”, пока не узнаешь, что значит “чрезмерно”».

Нэн выбрасывала лоскуты моей плоти в то же самое металлическое ведро, к грязным бинтам. Я словно наблюдал, как исчезаю, знамена моего существования срывало миллиметр за миллиметром. Боль и морфий вызывали удивительные видения: вот сенатор Джо Маккарти ревет: «Лучше мертвый, чем красный!»; вот плотник сколачивает кресты для распятия; вот восьмиклассники на уроке биологии взрезают животы лягушкам.

После завершения процедуры раневые поверхности следовало укрыть трансплантатами, с трупов хоть человечьих, хоть поросячьих. В принципе, какая разница, если мое тело отвергало и то, и другое. Вполне логично, ведь эта временная должна была только защищать меня от инфекции.

Меня все время заживо переплетали в новую кожу. Последующая санация гораздо тяжелее самих ожогов, ведь в ней отсутствует фактор внезапности (как в аварии). Я всегда знал, когда именно предстоит пытка. Я лежал в костяном брюхе и с ужасом ждал новых взмахов скальпеля, и сотни раз проигрывал в воображении грядущие процедуры.

Подачу морфия можно было регулировать самостоятоятельно (считалось, что меня это «укрепит»), и я лихорадочно жал на кнопку. Однако общее количество лекарства ограничили сверху с целью избежать передозировки; такое вот проклятое «укрепление».

 

* * *

 

К двадцати трем годам я сыграл более чем в сотне порнушек самого разного толка. Ранние съемки почти все примитивны, а вот несколько фильмов из тех, что снимались в последующие годы, я искренне считаю достойной работой.

Порнография совсем как любое другое дело: начинаешь с мелких контор и по мере улучшения собственного резюме двигаешься вверх. Поначалу я работал чуть ли не с любителями-режиссерами. Но ведь я и сам был любитель, я не успел осознать: секс – в кино или где угодно – это вовсе не тупой долбеж до достижения оргазма. Сексу я учился, как и все – на практике; библиотеки в этом деле были бесполезны. Из практики, а не из теории я узнал, что нельзя искуственно ускорить развязку – иначе разочаруешь зрителя. Нельзя, впрочем, и равнодушно трахаться – это нагнетает скуку. Необходимо равновесие. Также я понял: не существует стандартного набора движений, к каждому партнеру нужен индивидуальный подход. Достичь гармонии реально только прислушиваясь к сигналам человеческого тела.

Не хочу хвастаться, но я замечательно продвинулся в своей профессии. Это все заметили: спрос на мои услуги становился всё выше, режиссеры меня снимали все более известные, партнерши доставались все более талантливые, а доходы росли. Я прославился умением и преданностью делу, как среди зрителей, так и в киношной среде. Наконец, меня перестала устраивать работа лишь по ту сторону камеры, и я стал просить, чтобы мне поручали и другие обязанности. Работы было столько, что съемочные группы с удовольствием принимали мои услуги. Помогая устанавливать осветительные приборы, я расспрашивал, откуда операторы знают, как лягут тени. Я уже столь часто снимался сам, что, наблюдая, как режиссеры ставят сцену, иногда мог ввернуть дельное предложение. Порой у продюсера возникали трудности – то актриса в последний момент откажется, то камера сломается – однако у меня хватало друзей в нужных кругах, и часто удавалось решить проблему несколькими короткими звонками.

Вскоре я уже испробовал роль сценариста – в той мере, в какой это применимо к съемкам порнофильма. Автор может разложить ситуацию по полочкам, однако, когда дело доходит до конкретного эпизода, способен только вписать: «ЗДЕСЬ СЦЕНА СЕКСА». Разные актеры играют по-разному: одни отказываются от анального секса, другие не хотят участвовать в лесбийских сценах, и тому подобное, но поскольку заранее точно не знаешь, какой актер где будет сниматься, то в подробностях все изложить и нельзя. Окончательное решение всегда принимают на съемочной площадке.

Несмотря на то, что я заделался заядлым кокаинистом (дошел даже до того, что по утрам мне чудились гигантские белые мухи), я был неглупым молодым человеком. Я вполне сознавал финансовые преимущества порнографии: что бы ни происходило с экономикой страны, рынок сбыта есть всегда. Впрочем, дело даже не в деньгах. Мне нравилось писать и играть, и я считал свою работу удовлетворением собственных творческих порывов в той же, если не в большей степени, чем коммерческим предприятием. Поставив несколько фильмов, я прикинул, что настоящие деньги можно заработать не играя на чужого дядю, а заставляя других играть в моих фильмах. И тогда я в весьма юном возрасте создал собственную кинокомпанию и стал «успешным профессиональным кинопродюсером с солидным доходом».

Мне порой казалось, что так представляться лучше, чем называть себя порнографом.

 

* * *

 

Естественно, я был не единственным пациентом в ожоговом отделении. Страдальцы прибывали и исчезали. Некоторые выписывались после завершения курса лечения, иные умирали. Для наглядности: среди пациентов была Тереза, совершенно замечательный ребенок с синими глазами и золотыми волосами. Увидев Терезу, вы бы даже не поняли, что она получила ожог; повреждения произошли внутри организма. У Терезы случилась аллергическая реакция – нечто вроде химического пожара в легких – на антибиотики, которые ей дали для купирования приступа астмы. Я слышал объяснение одного из врачей: «Девочка будто хлебнула боевого гербицида».

Мать Терезы, в темно-зеленом халате, какие выдавали посетителям, приносила ей множество пышных композиций из искусственных цветов. (Живые цветы, по умолчанию зараженные бактериям, могут вызвать нашу погибель.) Мамаша была верующая и все твердила дочке, что любое земное происшествие – часть Великого Провидения Божьего.

– Нам не дано видеть причины событий, лишь Бог знает грандиозный план для каждого из нас. Он справедлив, хотя мы не всегда способны понять его.

Лично я считаю, глупо говорить семилетней девочке, что Бог грандиозно запланировал испепелить ей легкие.

Еще одного пациента в нашем отделении звали Говард. Он получил ожоги задолго до моего появления в больнице, дома, во время пожара, случившегося оттого, что его бабка, страдающая болезнью Альцгеймера, уснула с зажженной сигаретой в руке. Сама она скончалась, а он выжил, и теперь старательно пытался поправиться. Он пользовался ходунками, занимался с серебристыми гантельками и каждый день совершал на два шага больше: сегодня десять шагов, а завтра – двенадцать. Говард светился радостью от каждого достижения, и все рассказывал мне, как «одолеет эту хворь» и «заживет как прежде». Эти заявления лишь участились, когда невеста сообщила Говарду, что свадьбы не будет.

Отпраздновать выписку Говарда в отделение явилась вся его семья и дюжина друзей (включая бывшую невесту). Они притащили торт, и все твердили, как он замечательно выглядит, и как они им гордятся. Говард распространялся на тему «первого дня всей моей нынешней жизни». Устроили чертово шоу, даже вещи его паковали словно напоказ. Говард доковылял до моей постели и взял меня за здоровую руку.

– Говорил я тебе, что все одолею? Говорил же! И ты так можешь, сам! – Он подмигнул, пытаясь вдохновить меня, однако из-за стянутой вокруг глаз кожи и контрактур показался мне застрявшей в ночном горшке мухой.

Говард вышел из палаты, сопровождаемый отцом и матерью, и даже не замедлил шаг на пороге, не бросил последний взгляд на больничное отделение, долгие месяцы служившее ему домом; ясно было, что он решил ни за что не оглядываться.

Думается мне, Говард явил воодошевляющий пример торжества человеческого духа: упорство, любовь родных и друзей, и положительный настрой! Но если по-честному, кого Говард пытался обмануть? Невеста ушла от него, и правильно – кто стал бы (и смог бы) любить Горгону? Будет ли он когда-нибудь снова заниматься сексом? Пойдет ли по жизни, для равновесия опираясь на руки родителей, как друхлетний ребенок? И в чем тут, спрашивается, победа?

Говард искренне старался выздороветь; у меня в голове не укладывалось, откуда что берется. Я слушал Говардову болтовню о том, как он поправится. Слушал, как все уверяли его, что он отлично выглядит, хотя, на самом деле, видок у него был чудовищный (заприметив такого, любой нормальный человек загодя перейдет на другую сторону улицы). Я едва не заорал, когда Говард взял меня за руку – даже мне были противны его прикосновения. Он вызывал у меня отвращение – даже не он, а оно, это существо, мой собрат по несчастью.

На самом деле я реагировал не на Говарда. Мои чувства были обусловлены острым осознанием: что бы я ни делал, я никогда не стану прежним. Я могу каждый день тренироваться, перенести хоть тысячу пересадок кожи, но навсегда останусь только оболочкой человеческого существа. Произошедшее со мной не исцелить. Вот что я понял на примере великих достижений Говарда. Вот о чем я думал, лежа в кровати-скелете, пока змея грызла мой позвоночник. Говард ссссовсем как ты, шипела она, только душшшша у него ссссссветлее.

Однако больше остального грызла меня вот какая мысль: даже если бы я мог вернуться к жизни до катастрофы, неужели это и вправду означало бы лучший вариант? Да, я был красив. Да, у меня были деньги и карьера, однако – будем называть вещи своими именами – я был порнограф-наркоман. Мне рассказывали, что во время комы меня навестили друзья – те, кто смеялся моим шуткам, те, с кем мы вместе курили траву у бассейна. Каждый из них лишь посмотрел на меня – и сразу ушел, и больше не приходил. Одного взгляда на меня хватило, чтобы понять: дни нашего совместного нюхачества закончились.

Когда я пришел в себя, действительно какие-то усилия прилагала только Сластена-Конфетка, сладкая девочка, оказавшаяся в порнухе лишь по причине тотальрной несправедливости миропорядка. В семнадцать лет ей надоело терпеть насилие отчима, и она была на все готова, только бы больше под него не ложиться. Так оно и получилось.

Ей следовало бы поселиться на ферме, выйти замуж за какого-нибудь работящего парня, Джека, Пола или Билла… она же зарабатывала на жизнь тем, что сосала перед камерой чужие члены.

Конфетка навещала меня несколько раз, приносила гостинцы и пыталась взбодрить рассказами о том, какой я везунчик; однако по большей части она только плакала. Может, от моего вида; а скорее, из-за собственной жизни. На третий раз я заставил ее пообещать больше не приходить. Она сдержала обещание. И вот что забавно: мы знали друг друга больше пяти лет, я занимался с ней сексом и слушал рассказы об отчиме, но так и не узнал ее настоящего имени. Может, так всегда бывает: что-то оставляешь навсегда, выбирая новую жизнь.

После того, как Говард с родителями исчезли из ожогового отделения, я утратил иллюзию самоконтроля. К груди подкатывали, словно рвота, приступы злобы и жалости к самому себе, но из поврежденного горла вырывались только хриплые, придушенные вздохи.

Потом ко мне пришла девочка, Тереза. Для нее это было невероятное, мучительное усилие; я слышал, как от каждого глотка воздуха скрипят ее легкие. Добравшись до моей кровати, Тереза уже почти выдохлась, однако забралась на постель и взяла мою руку. Не здоровую правую руку, а загубленную левую, без полутора пальцев, и держала ее как самую обычную конечность. От прикосновения мне было так больно, что, хотя и почувствовал благодарность, но молил Терезу отойти.

– Нет, – ответила девочка.

Грудь моя вздымалась от боли.

– Ты что, не видишь, какой я?

– Вижу, – сказала она. – Такой же, как я.

Огромные, прозрачные от боли голубые глаза упрямо смотрели мне в лицо.

– Уходи! – потребовал я.

Она сказала, что немножко отдохнет и вернется в свою кровать, а потом добавила:

– Знаешь, для Бога ты красивый.

Глаза ее закрылись, от утомления девочка задремала. А через миг я сам провалился в сон.

Медсестры вскоре разбудили меня. Тереза по-прежнему лежала на моей постели, по-прежнему держала меня за руку, и не дышала.

Всего лишь за какой-то миг…

 

* * *

 

Ладно, признаюсь: я попробовал предложенную Грегором творческую визуализацию.

Замедлил дыхание и сосредоточился, представляя, как тело мое наполняется тяжестью, начиная с двух оставшихся на ноге пальцев: тяжелее, тяжелее… Потом ступни, лодыжки… Представил, как тяжелеют икры, как тяжесть заливает колени и бедра. Все выше, по туловищу, к груди, шее, голове… сосредоточился на дыхании: вдох, выдох, вдох, размеренно, спокойно…

А потом стал думать о вагинах. Наверное, это естественно, ведь я побывал внутри сотен вагин. Некоторые мужчины уверяют, что все женщины внутри одинаковы; очевидно, эти идиоты знают мало женщин. У каждого влагалища своя текстура, собственная глубина и влажность: у каждого свой характер. Это факт.

Секс был мое всё – и хобби, и профессия. В нерабочее время я со всей страстью отдавался поиску женщин, совершенно отличных от тех, с которыми участвовал в съемках. Поработав во французском ресторане, станете ли вы в свой выходной день есть улиток? Едва ли. Лучше пойдете обедать в соседнее кафе. Работники телеиндустрии коротают вечер с книжкой. А я, по профессии трахальщик силиконовых куколок, с удовольствием пробовал женщин другого типа. Осторожно подбирая слова, пусть не искренне прочувствованные, но сказанные с верной интонацией, я умел нарисовать самые волшебные мечты и хорошо продуманные совпадения. Это умение подарило мне тысячу и одну женщину, от Шахерезады до Сельмы из чикагских трущоб.

Соитие перед камерой доставляет мало удовлетворения, поскольку сцена заранее подготовлена, чек уже получен. Откуда взяться романтике? Но получая, а завоевывая остальных, других женщин, я испытывал совершенно иные чувства. Удовлетворение мне приносили домохозяйки, дамы-полицейские и секретарши. Редакторши книг. Фермерши. Легкоатлетки, рыбачки, садовницы, писательницы-феминистки, профессиональные боксерши, актрисы, официантки, банковские операционистки, учительницы воскресной школы, портнихи и чиновницы. Ваша матушка, ваша сестра, ваша подружка. Я готов был нести что угодно ради обладания женщиной, пусть даже на час. Я притворялся левым, правым, артистичным, мужественным, чувствительным, требовательным, робким, богатым, бедным, католиком, мусульманином (только однажды), сторонником абортов, противником абортов, гомофобом, гомосексуалистом (расчитанно на любительниц геев), циничным, дико оптимистичным, буддистским монахом и лютеранским священником. Что угодно, в зависимости от ситуации.

Помню одну девушку, Мишель. Секс с ней оказался практически совершенным соитием. Мишель работала официанткой, у нее был пухлый животик и легкое амбре яичницы с подливкой, а еще шрам от аппендицита. Я увидел, как она яростно спорит с мужем у дверей грязной забегаловки. Потом муж ушел, а она присела на парковую скамейку, изо всех сил стараясь не расплакаться. Я подошел к ней, и вскоре мы уже болтали, потом она смеялась, потом оказались у меня дома. Мы взяли немножко кокаина и еще посмеялись, а потом стали в шутку пихаться плечами. И начали трахаться. Сначала мы чувствовали только жгучее желание, потом удивлялись, как нам хорошо, потом стонали.

Она опять засмеялась, я тоже, а потом она стала плакать – и плакала все время – не от грусти, а от облегчения.

Мы занимались сексом несколько часов подряд. Как будто упали в пропасть разбуженных нервов. Мишель рассказала мне обо всем, что происходило (и исходило) из ее супружеской постели. Рассказала, как боится, что по-настоящему не любит своего мужа. Рассказала о своих фантазиях, о том, как представляет себе мужнину сестру, как ласкает себя в общественных местах, надеясь – но не зная точно – что никто не смотрит, рассказала, что подворовывает по мелочи в магазине на углу, потому что это ее заводит. Говорила, что верит в Бога, что любит представлять, как Он за ней в такие минуты наблюдает. Я отвечал, что она очень занятная девушка. И все это время мы трахались, и я тоже вдруг принялся плакать – просто растрогался…

Кожа моя уже никогда не почувствует подобного, не испытает столь остро близости другого человека, когда непонятно, где кончаешься ты и начинается твоя партнерша. Больше никогда. Никогда больше кожа моя не сможет быть столь совершенным органом общения: лишившись кожи в огне, я также утратил возможность снимать ее в постели с другим человеком. Я рад, что испытал подобную физическую связь, но, конечно, хотелось бы делать это не с такой, в первый и в последний раз встреченной девушкой.

Быть может, многочисленные сексуальные связи – моя очевидная и вечная ошибка. А может, и нет. Учтите, пожалуйста, что я дарил значительное облегчение многим упавшим духом женщинам. Какая разница, если Ванда Как-ее-там считала меня только что разведенным и никем не понятым художником? Ее собственный муж с большей охотой лакал пиво с друзьями, чем водил ее на танцы, так, может, перепих с незнакомцем пошел ей на пользу? Ключом к успеху всего этого предприятия была моя мгновенная способность принимать форму любой женской фантазии. Такая расшифровка другого человека, позволяющая подарить ему желанное и необходимое – настоящее искусство, а я был очень искусным трахальщиком.

Женщинам не нужен был настоящий я, и не нужна была любовь. Они хотели краткой и плотской встречи, такой, для которой уже сочилась горячая роса между ног, такой, какие обсуждают с приятельницами по книжным клубам. Я был лишь телом – уникальным, прекрасным телом – с которым они могли реализовать свои подлинные желания.

Это правда: нам хочется покорять хорошеньких и привлекательных, ведь так мы подтверждаем наше собственное достоинство. От лица всех мужчин мира заявляю: мы хотим обладать красотой женщины, которую трахаем. Хотим схватить эту красоту, крепко сжать ее жадными пальцами, обладать ею со всей полнотой и неизбывностью, сделать ее своей. Нам хочется этого, когда женщина расцветает в оргазме.

И это прекрасно. И пускай я не могу сказать за женщин, я воображаю, что они (хоть и не признаются вслух) хотят всего того же: обладать мужчиной, завладеть его суровой красотой, хотя бы на несколько секунд.

И вообще, что им от моих измышлений? Я не болел ни СПИДом, ни герпесом; правда, лечился от всякого другого и получил кучу уколов в задницу – но кто же не лечился? Немножко пенициллина никому не повредит. Хотя, с другой стороны, легко вот так с нежностью вспоминать мелкие ЗППП, когда тебе ампутировали пенис.

Пожалуй, не годится для меня их творческая визуализация.

 

* * *

 

Конни из утренней смены была самой юной, блондинистой и миловидной из трех моих медсестер. Она проверяла повязки, когда я просыпался. Вообще-то, на мой вкус, черезчур дерзкая, хотя улыбалась она очаровательно (и зубы кривоваты совсем чуть-чуть) и всегда искренне желала доброго утра. Однажды я спросил, отчего она всегда такая дико позитивная (трудное предложение, однако я его выдавил), и Кони ответила, что «не хочет быть злой». Но самое восхитительное – она даже представить не могла, с чего мне в голову вообще пришло задавать подобные вопросы. Пытаясь быть неизменно доброй, Конни почти всегда приносила мне маленький гостинец: баночку содовой, которую держала передо мной, пока я пил через трубочку, или газетную вырезку, которую зачитывала мне вслух, желая порадовать.

Бэт, явно самая старшая из трех медсестер, делала мне дневной массаж.

Бэт была ужасно тощая и ужасно серьезная. Волосы у нее вились, порой даже слишком буйно, но она явно не собиралась им потакать.

Быть может, из-за того, что работала в ожоговом отделении не первый год, она наотрез отказывалась допускать хоть какую-то человеческую привязанность к пациентам.

Мэдди, ночная сестра, выглядела так, словно вот-вот готова сорваться в ближайший бар строить мужикам глазки. Не обязательно давать, но уж пофлиртовать непременно. Даже ухаживая за нами, жертвами ожогов, Мэдди нарочито вертела бедрами под белой юбкой. Попа у нее была, в моей терминологии, павианья – обезьяны за такой готовы со скалы попрыгать. Порочная, испорченная девчонка, Мэдди, казалось, что и в медсестры пошла лишь для того, чтобы с полным правом носить медицинский халатик, как в порнофильмах. Однажды она заметила, как я на нее пялюсь, и произнесла:

– А ты до аварии был самец хоть куда, верно?

Фраза прозвучала не вопросительно, а, скорее, утвердительно. Мэдди совсем на меня не сердилась, просто удивлялась.

 

* * *

 

В конце недели приехала мать Терезы – забрать вещи. Она описала мне похороны; оказывается, мэр прислал «прекраснейший венок из лилий», и все хором пели псалмы, «и голоса летели к небесам». Потом, забывшись, с тоской посмотрела в окно, на парк через дорогу, где дети шумно играли в бейсбол. В моих глазах эта женщина за секунду постарела на десять лет. Она отвела глаза от детей, взяла себя в руки. И несколько минут не могла решиться задать вопрос.

– Что Тере… – начала она. – Мне сказали, моя дочь скончалась в вашей постели. Как она?..

– Нет, – ответил я. – Она не страдала.

– Почему она пришла… к вам?

– Я не знаю. Она сказала, Бог считает меня прекрасным.

Мать кивнула и сдавленно всхлипнула.

– Тереза была такой хорошей девочкой! Она столького заслуживала…

Не в силах договорить, она отвернулась, и чем больше старалась успокоиться, тем сильнее дрожали у нее плечи. Наконец она сумела снова взглянуть на меня.

– Господь милосердный дает нам лишь то, что мы сможем вынести. Вы поправитесь.

Потом шагнула к двери, но остановилась.

– «Не головня ли он, исторгнутая из огня?» – Она выпрямила спину. – Это Захария, 3:2. Мир благ.

Сунула под мышку пластиковые цветы и ушла.

 

* * *