Перевод Игоря Судакевича

Уильям ГОЛДИНГ

Бумажные людишки

Посвящается

моему другу и издателю

Чарльзу Монтейту

Глава I

Я сразу понял, что это была за ночь. Спиртное выветривалось из головы, оставляя после себя нечто вроде осадка из раздражения, смутного дискомфорта и даже раскаяния. Не было ни кутежа, ни пьяного разгула - ни в коем случае. Решив сослаться на уважительную причину, я мог бы убедить окружающих, что вчерашние возлияния нисколько не превосходили разумную норму с точки зрения обязанностей хозяина: автор-англичанин принимает у себя заокеанского профессора английской же литературы. Еще одним оправданием мог бы послужить мой пятидесятый день рождения, к тому же у нас состоялся, цитирую: один из тех продолжительных ужинов в континентальном стиле, что лежат в сердце европейской цивилизации, - конец цитаты. (Если на то пошло, я и сам не знаю, цитата ли это, - пусть называется "пшитата"). Впрочем, неутомимого аналитика моего характера - то бишь, меня самого - этим не проведешь. Выпивали же за ленчем… Это был первый фатальный шаг, сам по себе подразумевавший пустой промежуток между четырьмя и пятью часами, когда хозяин не просто имеет право, а прямо-таки должен, обязан и вынужден начатым в середине дня процессом перенести поближе к пяти приглашение выпить в шесть, что, в свою очередь… и так далее. Можно было бы поздравить себя самого с некоторой трезвостью мыслей в половине четвертого ночи, хотя столь крошечный триумф большинство сочло бы поражением.

А ведь докучливый юный профессор Рик Л. Такер еще и на завтраке появится! При мысли о нем я привстал было, но со стоном рухнул обратно в постель. Повезло еще, что он без жены, не то, вероятно, пришлось бы за ней приударить или, как минимум, намекнуть… И нам опять пришлось бы выпить. Хотя нет, это мне пришлось бы пить - от скуки и просто из-за подвернувшегося повода, тем самым выхолащивая высокую нравственную позицию, трезвый образ жизни, который еще в прошлый понедельник казался столь незыблемым.

Было еще кое-что: черная дыра в воспоминаниях о предыдущем дне, когда долгий летний вечер превратился в ночь. Не очень большая черная дыра - всего лишь клякса между послеобеденной выпивкой… Да-да, сейчас она поменьше (это я про черную дыру), потому что на самом ее краю мне помнится, как я достал очередную бутылку, открыл ее несмотря на протесты присутствующих и… и что я сделал потом? Мысленно я проинспектировал глотку, рот, голову, живот. Невозможно поверить, что я сделал хоть сколько-нибудь серьезный набег на эту (пятую?) бутылку. Иначе моя голова… и живот… а уж черная дыра…

В этот-то миг - если переворошить кипу дневников, которую я собираюсь сжечь, то найдется и час, и дата - у меня родилась мысль. Граница между склонностью к выпивке и алкоголизмом проходит там, где неотъемлемой частью возлияний становится черная дыра. Помнится, в ужасающей ясности раннего утра я подумал, что эти симптомы намекают на неизлечимость болезни, потому что провалы в памяти были частью работы мозга, вселенским процессом. За окном брезжило. Я медленно сел в кровати и переключился на другую эмоциональную передачу - пожалуй, еще один симптом: ощущение сухого, жесткого фактографического анализа, зондирующего мое положение со всех сторон… армия неизъяснимых законов, которые со временем могут привести к немыслимым ужасам, как оно всегда и бывает с наркозависимостью. Что мешает считать эту жажду и слабость тем самым монстром, что пока не виден? и не будет виден - подумал я на выплеске настоящего отчаянья, - нет, ни за что не будет виден, если только я смогу, сумею!.. Я стану бороться с черной дырой на пляжах, в пабах и ресторанах, в клубах, барах, в поездках, дома*, в этих - будь они неладны! - восхитительных бутылках, надеясь все же отыскать удовольствие без ценника или, на худой конец, удовольствие от спокойного, трезвого света за окном, а вовсе не от этого сухого и жесткого взгляда стекол… Перепуган я был, это я помню, перепуган глубоко, крепко, до изумления. Нет-нет, возражал я мерцающему окну, не может быть, еще не все так плохо! Однако слова мудреца не давали покоя: "Помни, что все, могущее случиться с человеком, грозит и тебе!"

* Баркли парафразирует парламентскую речь Уинстона Черчилля 4 июля 1940-го года.

Я взял себя в руки. Универсальной страховки не бывает. Возможно, черная дыра и присутствует, но первое, чем следует заняться горько трезвеющему человеку, так это пощупать ее, подсветить тут и там, пока дыра не предстанет забывчивостью, которая с возрастом просто обязана проявляться все больше и больше. Здравомыслие подсказывало, что под рукой есть подходящий инструмент: надо спуститься вниз, проверить четыре пустые бутылки и частично опустошенную пятую, произвести осмотр в духе Холмса или Мегрэ и реконструировать тот самый период между ужином и постелью на основе вещественных доказательств - бокалов, бутылок, и лужиц пролитого спиртного (если повезет, то их не обнаружится), - после чего взять пятую бутылку, полную, наверное, еще почти по горлышко…

Тут я услышал, как Элизабет с сонным вздохом повернулась в постели. Узнает - ох, она-то точно узнает! К чему ее будить и расспрашивать, если и без того предстоит в недобрый час все услышать? Выяснять правду о вчерашнем следует, тихонько прокравшись вниз в халате и тапочках, да, и еще с карманным фонариком, который у меня всегда наготове у изголовья, потому что наш квартал славится частыми перебоями со светом. Нельзя поддаваться на ложные, нетрезвые позывы сокрыть улики. Бутылки надо "допросить". При необходимости можно выскользнуть через заднюю дверь - нет, через веранду куда тише, - добраться до мусорного бака, помойки, поганого ведра, poubelle* называйте как угодно, и, не вдаваясь в подробности, пересчитать пустую тару. Потому как, если начистоту, я уже не верил в почти полную бутылку. Это было бы чудом, а чудеса, хотя они имеют место быть, на меня, похоже, не распространяются. Я был настолько расслаблен духом, а не телом, что мысль о случайном пробуждении Элизабет превратила перспективу выбраться из постели в проверку силы воли наподобие прыжка в ледяную воду. Ненавижу холодные купания!

* Poubelle (фр.) - мусорный ящик.

В этот момент мой блуждающий ум был избавлен от необходимости принимать решение. Судя по звуку, свалилась обрезиненная крышка мусорного бака у черного входа. Вопрос решился сам собою. Я уже не был раскаивающимся пьянчужкой, я стал Возмущенным Домовладельцем. "Сэр, до каких пор под маской просвещенного консерватизма должны мы терпеть грабительские набеги этих неуклюжих тварей и в то же время подвергаться риску заразиться болезнью, некогда считавшейся искорененной? Сэр, хоть мы и обязаны заботливо относиться, сэр… сэр, сэр, сэр… "

Чертовы барсуки. Я выбрался из кровати, почти не волнуясь, проснется ли Элизабет. Из оружия в доме имелось древнее, но мощное духовое ружье, которое вместе с коробкой пулек я приобрел при обстоятельствах, слишком избитых и запутанных, чтобы их излагать на бумаге. Писатель… нет, известный писатель… да нет же, черт! гражданин Уилфред Баркли застрелил барсука. Против этого есть какой-то закон? Нечто восходящее к эпохе короля Иоанна Безземельного, или что-то в этом духе? Разве нельзя стрелять барсуков на собственном участке? Моя голова на удивление просветлела, похмелье чудесным образом сдвинулось на второй план. Я чувствовал себя помилованным - наверное, от возможности что-то убить, наследственной привилегии сельского жителя. Я запахнул халат поплотнее, сунул ноги в шлепанцы, и прокрался вниз по лестнице, мимо комнаты для гостей, где в letto matrimoniale* одиноко спал наш профессор. Из буфета, стоящего возле камина в столовой, я вытащил ружье, зарядил его и взвел курок. На цыпочках проник на теплую веранду, открыл дверь и осторожно заглянул за угол.

* Letto matrimoniale (ит.) - "брачное ложе", здесь: двуспальная кровать.

Вот и дилемма. Как попасть в барсука, если он кажется всего лишь вздутым боком мусорного ящика? Зверь обеими передними лапами цеплялся за горловину и, утопив голову в баке, алчно и нагло шарил в наших отбросах. Наверное, он уже долизал остатки паштета и теперь сосредоточенно грызет шкурку от бекона или косточку копченой рульки. Тварь дикая и, вполне вероятно, заслуживающая усыпления, но только компетентными органами. А с другой стороны (постой-ка… неужели даже в это время года в воздухе чувствуется холодок?..), разве барсуки не опасны? не только из-за разносимой заразы, но и активно - "клыкасто и когтясто" - опасны? Кстати, нападает ли барсук-подранок? Вцепится ли раззадоренный барсук или барсучиха с молодняком (а есть ли тут молодняк?) мне в глотку? Ситуация непростая, более того, абсурдная. Я стоял в старенькой пижамной паре, и накинутый поверх нее халат хлястиком перехватывал живот чуть выше того места, где проходил бы пояс штанов, не будь у них такая растянутая резинка. Мой пижамный низ себя единообразно даже в прямо противоположных случаях - если я худел, штаны сползали, если я набирал вес, они все равно сползали. В одной руке заряженное ружье, в другой - фонарик, и никакой третьей руки для штанов, которые вдруг поехали вниз под халатом, так что я едва успел их придержать, сведя колени вместе. Пожалуй, не тот случай, когда можно лицом к лицу встречать атакующего барсука. С тоской увидел я в этом козни моего вечного врага: дух фарса вновь взялся за свои проделки.

Из бака донесся новый звук. Шаркая ногами, я двинулся вперед сложным маневром: с ружьем в одной руке и фонариком в другой, к тому же придерживая штаны заправленным за пояс пальцем. Внезапный ветерок шумно тряхнул ветвями в саду. Я добрался до бака ровно в тот миг, когда барсук замер, спугнутый, наверное, неожиданным шелестом. Вот он стоит, с противоположного края. Барсук вскинул морду и издал пресловутый "придушенный вопль", мне до их пор встречавшийся только в книжках. Вопль этот был началом горлового звука, который в комиксах принято выражать буковками "глг" или "глп". Подсвеченное зарей лицо профессора Рика Л. Такера высунулось из-за жестяного обода. Никакой неловкости за него я не испытывал. Он мне наскучил: лез с расспросами, продемонстрировал все признаки соглядатая, подчеркнуто льстил… А сейчас я застал его в минуту немыслимого деяния. Я заговорил очень громко: пусть хоть весь мир проснется, - намекали мои децибелы, - с какой стати должен я скрывать тот факт, что обнаружил титулованного "Проф. англ. лит-ры" копающимся в моем мусоре?

- Должно быть, Такер, вы очень голодны. Извините, что мы не накормили вас получше.

Он не издал ни звука. За ним виднелась распахнутая дверь в кухню. А у меня - ни одной свободной руки. Пришлось показать стволом, и от этого властного жеста мой отвыкший от оружия палец (а у кого он привыкший, в наши-то дни?) надавил на спусковой крючок. Последовал выстрел, который днем показался бы не громче хлопка пробки из шампанского, но в рассветный час он прозвучал как первый залп при высадке в Нормандии. Такер, возможно, издал очередной "приглушенный вопль", судить не берусь, однако лично я услышал только грохот пальбы, эхо и крики всех птиц на несколько миль в округе. Такер повернулся и неуклюже, как барсук, двинулся на кухню. Спотыкаясь, я вошел за ним, включил свет, захлопнул дверь и приставил к стенке ружье. Сел на табурет по одну сторону кухонного стола, а Такер - словно начиналось новое интервью или обязательно нужно было закончить предыдущее - обмяк на стуле напротив, через стол. Из-за моего смехотворного вида и некомпетентности раздражение переросло в ярость.

- Черт возьми, Такер!

Одна щека у него вымазана остатками какой-то еды, на тыльной стороне руки потеки джема и парочка прилипших чаинок. Очевидно, он не просто рылся, а раздирал пластиковые мешки, выставленные на обочину в ожидании мусорщиков, которых Такер именовал бы "техниками санитарной службы", а я называю "бродячим цирком". В правой руке Такер сжимал ворох мятых страниц, от которых, по-моему, я благополучно избавился еще позавчера. С халата свисал клочок бумаги, исчерканный детскими каракулями.

- Господи боже, Такер, вы самый что ни на есть… Неужели вы полагаете, что я выбрасываю… э-э…

Тут я с беспокойством кое-что припомнил. Дело не столь просто.

- Вы, Такер, отыскали то, что принято именовать письмами поклонников. Получаю их я не так уж много, но даже то, что в наличии, ценится меньше доброго рулона туалетной бумаги. Хотите, заберите с собой парочку.

- Послушайте, Уилф…

- Порезались, к тому же. В мусоре полно битого стекла.

Он покачнулся на стуле.

- Меня задело…

Я словно впервые услышал сдавленный крик. Впервые услышал слово "задело…".

- Господи!

Я вскочил на ноги, шагнул было вперед, и тут же ухватился за край столешницы, чтобы самому не упасть. Пижамные штаны соскочили до щиколоток. Пока я выпутывал ноги, вспышкой пришло озарение: ситуация до ужаса серьезна. Крутой поворот, перед которым блекнут все прочие перипетии. От праведного негодования - к чудовищной ошибке.

- Дайте взглянуть…

- Нет-нет, все в порядке.

- Да нет же… послушайте, ну!

- Ничего, жить буду…

Я решительно ухватил его за пояс, распустил узел и сдернул халат с плеч. Глазам открылась густо заросшая грудь, переходящая в полосочку поросли, ведущую к еще более шерстистому интимному гнезду.

- Да где же она, черт возьми!

Он не ответил и покачнулся. Рукав халата сполз ниже - с пухлого плеча на мясистое предплечье. Я внутренне подобрался, готовясь к кровавому откровению, и стянул рукав до запястья. На нем - синяк и ссадина. Тоненькая полоска крови ведет к тыльной стороне кисти.

- Такер, дурак вы эдакий, вас даже не задело!

Тут, словно по команде постановщика, в левом крыле сцены распахнулась кухонная дверь. Элизабет вошла и окинула взглядом волосатую наготу Такера и мои опростанные штаны.

- Не сочтите за прихоть, но время довольно позднее, и я с таким трудом заснула… Нельзя ли как-то потише этим заниматься?

- Чем заниматься, Лиз?

- Да вот этим самым.

- Ты что, не видишь - я его застрелил! Он копался в мусоре, в помойке нашей, в баке. Там барсук… О боже, как мне объяснить?!

Горькая сладость улыбки Элизабет:

- Не сомневаюсь, Уилфред, что со временем у тебя это получится.

- Я думал, что он барсук! И случайно выпалил из ружья, понимаешь…

- Да-да, понимаю, - обворожительно промолвила Элизабет. - Если собираетесь продолжать, то постарайтесь, пожалуйста, не перепугать лошадей.

- Лиз!

Она нагнулась и подобрала клочок, свалившийся с Такера. Одной рукой приглаживая волосы, перевернула бумажку и прочитала надпись на обороте, сначала про себя, затем вслух.

- "…страстно желаю быть с тобой. Люсинда".

Повертела клочок в руках, потом деликатно принюхалась к нему с видом знатока.

- И что это за Люсинда такая?

В следующий миг, словно переключили канал телевизора, Элизабет превратилась в идеальную хозяйку дома: она потребовала доказательств, что ныне спрятанная волосатость Такера не пострадала, дала понять, что вся история была очередной шуткой, из тех, к которым она уже привыкла и находила их милыми. Элизабет вскоре удалилась, а мы остались сидеть за столом. Похмелье вернулось с новой силой, и лишь мой гнев позволял это выносить.

- Ей-богу, лучше б я вас и впрямь застрелил!

Такер смиренно кивал - он горел желанием быть застреленным во имя литературы и даже признавал за мной - о, неподражаемый я! - право на убийство. Он был готов признать за мной чудесное право на управление всем и вся в этом огромном мире, кроме права на слова, которые я написал или получил, и которые по самому своему характеру - нет, по моему характеру - а-а, да какая разница?.. Даже сейчас помню ненависть к Такеру, дурные предчувствия насчет Лиз и злость на невозможно тупую Люсинду. Подмешайте сюда ярость в собственный адрес и раскаленное бешенство по поводу скоморошьей выходки немыслимого, но столь же непреклонного Факта. Не книжные выдумки, не сюжетные ухищрения, не проработка персонажей, кульминаций и развязок - нет, реальный мир, реальный мусорный бак и совершенно неправдоподобные деяния реальных индивидуумов извлекли на свет божий набор обстоятельств, которые, как мне казалось, я успешно скрывал от того, кого надо, и от которых вроде бы избавился. И все это при полном отсутствии нравственной поддержки от чувства собственной правоты. Лишь разврат мне в подспорье.

- Такер…

- Уилф, ведь вы звали меня Рик.

- Такер, послушайте. Вы уедете завтра. То есть, я хотел сказать, сегодня. И никогда не вернетесь. Никогда, никогда, никогда, никогда.

- Уилф, вы меня глубоко огорчаете…

- Да отправляйтесь же спать, черт возьми!

Я оперся локтями о столешницу и обхватил лоб ладонями. Тут же накатило темное отчаянье.

- Идите в постель, убирайтесь прочь. Оставьте меня одного, одного…

Он ответил из глубин своей благоговейной абсурдности:

- Я понимаю, Уилф. Таково ваше Бремя…

Наконец кухонная дверь затворилась. Жалость к себе давила, водой заполняла темные пустоты за веками. Люсинда, Элизабет, Такер, книга, которая никак не получалось… вода потекла мне в ладони словно кровяная струйка из ссадины Такера. Предрассветный хор в кущах вовсю заходился радостью.

Я приоткрыл глаза. Как и следовало ожидать, улики смотрели мне в лицо. Вот она, возле раковины, та самая открытая мною бутылка, выпить которую так и не удалось никого уговорить. Пустая. Рядом с ней - еще одна. Тоже пустая.

Похмельный зуд немедленно достиг высшей точки. Я поискал таблетки, украл кое-что из запасов Лиз, что помогали раньше. За дверью загрохотал мусорный бак. Я раздраженно поковылял наружу. Черно-белая тварь с щетинистой спиной бежала вдоль речного берега, направляясь к мельничной плотине, через которую можно укрыться в лесу напротив. Мусорный ящик - бак, урна, poubelle, улика, прокурорский свидетель - лежит на боку, извергнув из своих недр шлейф домашних отбросов, грязных ошметок, картонок, банок, объедков, яичной скорлупы, тянущихся вдоль барсучьего следа; и в этой гуще… исписанная, исчерканная, испещренная машинописным и типографским шрифтом, черно-белая и цветная - бумага, бумага, бумага!

Такая куча бумаги, даже слишком. "Бродячему цирку", еженедельному коллекционеру следов нашего прошлого, придется разбираться с этим самому. Я потихоньку, как мне показалось, прокрался по дому. Открыл дверь "нашей" спальни, залитой слепящим светом дня. Элизабет обернулась.

- Я не сплю.

- Лиз, послушай…

- "Страстно желаю быть с тобой. Люсинда".

От отчаянья я не мог вымолвить ни слова. Собрав пуховое одеяло в охапку, я ощупью добрался до берлоги, которую иногда зову своим кабинетом. Рассветный хор умолк, и я знал, что звуки понедельничного утра начнутся задолго до того, как придет спасение от головной боли. И тут - не то чтобы в этот момент; я говорю о точке слияния обстоятельств - меня словно пробило конвульсией. Я вспомнил. В мусорном баке были и кое-какие порванные фотографии. Зачем полез я копаться в этих коробках, избавляясь от застарелого стыда, моего прошлого, да еще выбросил все на помойку, а не сжег? Зачем рассказал Такеру? Зачем оказался он одержимым, целеустремленным, преданным дураком? Они где-то там, в этой разворошенной груде мусора, помятые, рваные, засаленные или перепачканные джемом… А сейчас поди разбери, кто из домашних, или газетчиков, или общественности, мусорщиков, утренних молочников… а может, они очутились в барсучьем желудке… или норе… главное-то в том, что Рик Л. Такер на пару с барсуком своими выходками спозаранок навлекли на меня опасность потерять и жену, и собственное достоинство, причем одновременно. Его старательность и подобострастная готовность, что поначалу смотрелись комично, сейчас, похоже, угрожают мне страшней чумной заразы. Словно вся бумага превратилась в липучку, вымазанную то ли нутряным жиром, то ли конфитюром, неважно: пристает как репей, не избавишься. Мушиная липучка, а я - муха. Бумага-росянка, венерина мухоловка по мою душу. В песке времен виднелись следы, которые я предпочел бы не оставлять.

Глава II

"И что это за Люсинда такая?"

Вот с чего начался конец моего брака с Лиз. Никогда не женитесь на женщине моложе вас лет на десять. Процесс занял годы, уж таково наше бракоразводное законодательство. Мы были, есть и навсегда останемся в глубокой, всепроницающей связи, не в любви или ненависти, не в пошлом компромиссе отношений "люблю/ненавижу". Тому что было, трудно дать название, но оно было, ему радовались, с ним боролись, страдали. Мы категорически не подходили друг к другу и вместе не создавали ничего, кроме диссонанса. Пока со здоровьем Лиз все было в порядке, она была цельной, нравственной натурой. Я жил в простом убеждении - сейчас-то это я вижу, - что моя целостность достигается исключительно через разврат. Разврат нес в себе необходимость маскироваться - хотя кто теперь скажет, что именно знала или подозревала Лиз? Перепачканный клочок бумаги стал катализатором. Был бы я повнимательнее, то в его появлении из мусорного бака распознал бы первый намек на правило, которому еще предстояло доказать свою универсальность. Люсинда принадлежала той эпохе, что была еще до нашей с Лиз женитьбы, а на момент истории с мусором я состоял в скрытной связи с совсем другой девицей. Ирония? "Око Осириса"?

Застигнутый на кухне с Риком Л. Такером и клочком бумаги, я был вынужден сделать нечто совершенно для меня непривычное, а именно: чистосердечно во всем признаться. Против всех ожиданий (в особенности иллюстрируемых романами) Элизабет поняла, однако не простила. По зрелом размышлении (сидящего на солнышке старичка) я пришел к выводу, что ей требовался повод. Своим неистовством наши стычки превосходили дуэли. Мы были утончены, но не цивилизованы. Я ушел из дому в самый захудалый из клубов, в которых состоял, ей же сказал, что в ее полном распоряжении дом, сад, конюшня, выгон, машины, лодка, учрежденная нами компания, да что угодно - мне это уже вот по сюда. В клубе строго ограничивали число дней проживания. Вернувшись домой за получением прощения, я обнаружил, что Лиз ушла. Ушла, оставив записку о том, что в моем полном распоряжении дом, сад, конюшня, выгон, машины, лодка, учрежденная нами компания, да что угодно - ей это уже вот по сюда.

Впрочем, даже в тот период мы смогли бы сойтись вновь и продолжить свои неизбежные пререкания, пока возраст и безразличие не одарили бы нас взаимным чувством юмора. На горизонте, однако, появился жеребчик в образе Кэпстона Бауэрза. Со временем Джулиан все рассортировал - и домашний скарб, и движимое-недвижимое имущество, или как оно там называется, - и брак подошел к тому же концу, как и всякий брак подобной продолжительности. Единственной пострадавшей стороной, как мне думается, оказалась наша бедная крошка Эмили. С Хамфри Кэпстоном Бауэрзом я встречался только раз, по специальной договоренности, в том же самом захудалом клубе под названием "Рэндом". Они - мы - люди странноватые, связаны с бумагой, от рекламы и детских комиксов вплоть до порнографии. Можно сказать, что, если не считать меня самого, самым прославленным нашим членом является м-р Аноним. Кэпстон Бауэрз свысока оглядел толпу - он, должно быть, единственный англичанин, до сих пор носящий монокль - и пробормотал, что в жизни-де не видывал подобного сброда. Когда я прижал его поплотнее, он заявил, что от всех нас изрядно попахивает любительщиной. Чтобы дополнить его образ, сообщу, что он охотится на крупных зверей по всему миру, да еще стреляет по мишеням в Бисли. Ближе к концу нашей недолгой беседы, которую, как он выразился, мы предприняли, "дабы расставить все точки", я готовился за счет своих богатых лингвистических ресурсов высказать все, что о нем думаю, и тут он с простодушием абсолютной искренности выдал: "А знаете, Баркли, вы тот еще мерзавец". Вот что это за тип. Если вдуматься.

М-да…

Свобода в пятьдесят три года! Что за чушь. Что за бред! Меня ждала свобода. Мой вам совет: даже и не вздумайте. Если заметите, что она к вам подбирается, пускайтесь наутек. Или, если толкает на побег, не сходите с места. Хотите верьте, хотите нет, но голова моя была занята предвкушаемым сексом с воображаемыми отроковицами, по возрасту годящимися мне во внучки. Вот почему, наверное, я нисколько не возражал, чтобы Кэпстон Бауэрз переехал жить к Лиз. Ничего общего с нашей неразрушимой, невыносимой связью. Но вот бедная крошка Эмили - та возражала. Она убежала из дому, и возвращать ее пришлось с полицией. Могу понять ее чувства. Судя по долетавшим слухам, даже лошади невзвидели Кэпстона Бауэрза.

На месте я не сидел. Знакомых много, однако друзей куда меньше. Некоторое время погостил у одного, другого… Свели меня даже с одной женщиной, которая оказалась серьезной научной косточкой, да еще структуральным лингвистом в придачу. Господи боже, с таким же успехом можно было сойтись с Риком Л. Такером!

Я уехал в Италию, и ирония судьбы тут же подобрала поводья, потому как я сблизился с итальянкой примерно моего возраста, одной ногой уже стоящей, как сказал поэт*, на продуваемом ветрами перевале Апеннин. Пожалуй, она мне нравилась, хотя по-настоящему на два с лишним года меня задержал подобный музею piano nobile**, да еще прислуга, прячущая презрительные ухмылки. Помнится, я был так доволен, - о Баркли, Баркли, какой же ты сноб! - что позвонил Элизабет и выцарапал разрешение на то, чтобы Эмили приехала погостить. Дочь возненавидела Италию, этот дом, мою подружку-итальянку и - до сих пор в этом горько признаваться - меня самого. Словом, Эмили вернулась домой, и мы не виделись несколько лет.

* Генри У. Лонгфелло, "Керамос".

** Piano nobile (ит.) - бельэтаж.

Все это время профессор Такер, хоть я почти и не обращал на него внимания, разве что как на досадную помеху, слал и слал письма, которые мне переадресовывала Элизабет, потому как находила в этом повод лишний раз меня "попилить", в данном случае за почту. Письма заполонили весь дом, поток разрастался ежедневно - то из одного источника, то из другого… Я оставлял их без внимания. Лишь когда она разразилась телеграммой - "РАДИ ВСЕГО СВЯТОГО ЗПТ ЧТО ПРИКАЖЕШЬ ДЕЛАТЬ ТВОЕЙ ПОЧТОЙ" - я все-таки решил ей ответить: "ЖГИ ЧЕРТОВОЙ МАТЕРИ". Не тут-то было. Она принялась складывать их в коробки из-под чая и спускать в винный погреб. За границами охотничьих угодий или стрелковых тиров Кэпстон Бауэрз отличался такой удивительной тупостью, что так и не догадался, сколько это добро может принести на открытом - или, что куда хуже - на закрытом аукционе.

Моя итальянская связь подошла к концу. Вмешалась религия в лице падре Пио*. Как-то раз, из любопытства, мы сходили к утренней мессе, каждая из которых заканчивается массовой толкотней верующих, взыскующих хоть краешком глаза узреть стигматы сего святого отца, пока его не успели увести помощники. Меня потрясло, как эта невозмутимая, цивилизованная женщина крикливо бранится в толпе. В конечном итоге она подошла ко мне, пряча струящиеся слезы за накинутой черной вуалью. В голосе звучала многозначительная глубина триумфальной скорби.

* Падре Пио (в миру Франческо Форджоне, 1887-1968) - итальянский чудотворец и святой, канонизирован Ватиканом в 2002 г.; страдал стигматами. Утверждают, что падре Пио мог одновременно находиться в двух совершенно разных местах.

- Ну, ты и сейчас сомневаешься?

Это меня задело.

- Я лично видел только несчастного старика, которого под локотки потащили-повели от алтаря. И все!

Больше в церкви я ничего от нее не услышал, однако в машине, по дороге "домой", спор начался вновь. Сейчас-то я знаю, что означала моя, да и ее реакция - тот самый факт, что мы оба завелись и хотели горькой ссоры. Моим побудительным мотивом была страстная необходимость развенчать любые основания для чуда.

- Послушай, это просто массовая истерия!

- Я своими глазами видела его раны. Прости, Господи, мы недостойны произнести это слово!

- Положим, ты их видела. И что сие доказывает?

- Никакого "положим".

- Люди сами все напридумывали. Как истерическая беременность - все симптомы налицо, кроме ребенка. Помнишь, я тебе рассказывал про тот случай, когда работал банковским клерком?

- Уилфред Баркли, вы омерзительны.

- А потом, еще через несколько лет? Вот, посмотри на руку! Я был загипнотизирован. Серьезно. В буквальном смысле, профессионально загипнотизирован. Дело было на вечеринке и моя рука, моя…

- Ой-ой, "я", "я", "моя", "моя"…

- Да ты будешь слушать, или нет?!.. Да. Эготизм, самолюбование. Я и представить не мог, что со мной можно такое проделать. И что вышло?

- Я не желаю об этом говорить.

- Вот тут, на тыльной стороне кисти, мои инициалы вспухшими рубцами, алые как ожоги…

- Я сказала, не буду об этом говорить!

(Тот тип, однако, все прекрасно понимал. В этом заключались его триумф и власть. От его довольной улыбки вскипало бешенство. "Вы очень внушаемы, сэр. Что ж, дамы и господа, поддержим аплодисментами мистера Баркли").

- Послушай, милая. Ты не хочешь разговаривать, а я не хочу делать тебе больно… но ты же видишь, что внушение вполне на это способно!

- За тебя старый человек кровоточит день за днем, из года в год. Безропотно позволяет Богу располагать собою сразу в двух местах, ибо любовь его слишком велика для возможностей одного несчастного бренного тела…

И поразительная женщина зашлась рыданиями.

Конечно, после этого мы уже не ссорились. Что-то вроде перемирия, я полагаю. Относился я к ней с непонимающей и неуклюжей тактичностью, стараясь держаться как можно дальше. Она ушла в себя и превратилась в некое подобие Лиз: идеальная хозяйка, принимающая гостя. Страшно сказать, как такое действует на мужчин. Я бы предпочел, чтобы женщины чем-нибудь швырялись.

И вместе с тем, дела вполне могли бы обернуться по-другому, кабы иной предмет не завладел моим вниманием. Я должен был выступать с докладами. Вообще довольно забавно, когда человек с неполным средним образованием попадает в среду филологов. Правда, этот факт, поначалу льстивший самолюбию, деградировал до скуки - если не сказать хуже. Меня порой действительно приглашали читать лекции к вящему благу отечества. Что я и делал послушно на конференциях научных работников. Понимаете, хоть и можно назвать Уилфреда Баркли невеждой, немного знающим по латыни, еще меньше по-древнегречески, бегло, но грамматически неверно владеющим иностранными языками и начитавшимся книг скорее дурных, чем ст?ящих, у меня есть свойство подмечать суть. Филологам пришлось признать, что при глубинном анализе я-то и воплощаю собою их стремления. Еще раз повторюсь, что никакой выгоды я из этого не извлек, если не считать более-менее лестного, крошечного и, пожалуй, абсурдного чувства, будто моя страна во мне нуждалась. Присовокупим сюда же и определенный интерес к экзотическим местам. Времени минуло порядочно, прежде чем до меня дошло. И дошло-то, надо сказать, как раз с подачи барсука из мусорного ящика, Рика Л. Такера.

В ту пору, когда случилась ссора из-за стигмат, и моя итальянская подружка вела себя учтивой дамой, я собирался в Испанию. Манила идея поднять якорь не повидавшись, однако я пришел к опрометчивому заключению, что это еще больше осложнит дело. Уж лучше бы отправился с достоинством молчания.

- Что ж, улетаю я…

Она не обернулась ко мне лицом, но встала так, чтобы ее профиль выделялся на фоне ветхого гобелена:

- Хватит.

- В каком смысле?

- Наших отношений.

- Почему?

- Хватит. И все.

Я прикинул ряд уточняющих вопросов. Поразмышлял над толстокожестью собственной реакции на падре Пио и над предложением дать бедному старцу шанс обратить меня в свою веру. После моего возвращения. Время, казалось мне - великий врачеватель.

- Я вернусь и мы поговорим…

- Уходи, уходи, уходи!

И, словно одного этого недостаточно, она разразилась потоком итальянской ругани, площадной брани, думается мне, из которой удалось уловить лишь общий смысл ее отношения ко мне, протестантам, мужчинам и англичанам, образчиком которых я и был.

Словом, я отправился на конференцию в Севилью, на старую табачную фабрику, где, как подтвердят знатоки такого рода вещей, когда-то крутила бедрами Кармен, хотя нынче здесь всего лишь университет. На конференциях я по большей части не показываюсь вплоть до последнего дня, когда наступает моя очередь изображать писателя. Однако профессор, который меня пригласил, на вопрос, не осталось ли тут каких-нибудь Кармен, ответил, дескать, да, и очень много, так что я отправился с ним, позабыв, что семестр-то закончился.

На подиуме, что мне предстояло удостоить своим присутствием позднее, высился Рик Такер во всей своей красе, и читал вслух из толстенной рукописи. Сонная кучка профессуры, лекторов и аспирантов изо всех сил пыталась не клевать носом, а профессор Такер им в этом мешал. Я утонул в пустом кресле подальше от сцены и принял позу, способствующую сну.

Из дремоты меня выбил звук собственного имени, произнесенный с характерной для Такера американской монотонностью. Склонив голову, он зачитывал из рукописи что-то по поводу моих определительных придаточных. Судя по всему, он их все пересчитал, книжка за книжкой. Построил график, и если уважаемые члены собрания обратятся к приложению за номером двадцать семь из той пачки, что была им роздана милостью организаторов конференции, то смогут диаграмму эту найти и следовать его умозаключениям. Там и сям среди аудитории виднелись клюющие носом. Но тут я встрепенулся: похоже, выступление конспектировали несколько ученых дам. Прямо передо мной запрокинулась мужская голова, и до ушей донесся легкий храп. Проф. Такер с прежней невыразительностью указывал сейчас на существенную разницу между его графиком и той кривой, что построил японский профессор Хиросигэ (по крайней мере, так я расслышал его имя), ибо профессор Хиросигэ, судя по всему, не удосужился, к нашему удивлению, выполнить необходимую проработку и, кроме того, повинен в грубейшей ошибке, поскольку спутал мои сложносочиненные предложения со сложноподчиненными. Профессору Хиросигэ следовало бы пойти ко всем чертям и оставить эту область признанному эксперту, который из уст самого автора слышал, что тот не намерен терпеть столь грубую интерпретацию своей иконографии абсолютного… или что-то в этом духе.

Я сидел, забавляясь услышанным, расслабленный нежным словесным массажем собственного "эго", как вдруг Рик Такер, переворачивая страницу, случайно глянул на свою аудиторию. Случай с мусорным баком, исполненный на бис. Очередной "глг" или "глп". С этого момента голос его поблек, зато цвет лица приобрел насыщенность. Внимательно вслушиваясь, я смог сказать почему. Такер втянул подбородок в воротник. Он был из тех, кто неспособен оторваться от написанного текста доклада. Поток напечатанных слов неудержимо влек его туда, куда - если верить моим ушам - он идти не желал. Он промямлил что-то о наличии глубоких личностных отношений со мной и (на что не решился бы более маститый ученый, кому ведомо, сколь обманчива эта крутая, скользкая дорожка) о моем вербальном согласии со всеми теми утверждениями, которые он излагал апатичным слушателям. Затем, готовясь, наверное, к еще более нахальному заявлению о нашей якобы близости, он отважился на импровизацию, перевернул за раз две страницы - и свалил с кафедры манускрипт, который веером разлетелся по всему полу. Это разбудило аудиторию, и я воспользовался сей краткой интерлюдией, чтобы незаметно выскользнуть из зала. На следующий день я исполнил заказанный номер, заодно прочесывая взглядом с подиума ряды сидящих в надежде увидеть Рика и показать ему, что именно можно сымпровизировать с человеком, претендующим на глубокие личностные отношения со мной, однако его нигде не было видно. Я задался вопросом, почему? Подобная впечатлительность не в его характере. По возвращении в Италию вся эта история вылетела из головы, потому как дела круто спикировали до ситуации абсурда, и я испытал совершенно неожиданное потрясение от мешанины из низости, эксцентричности и грандиозного идиотизма. Я готовился держать себя с чувством собственного достоинства и снисходительно простить, что меня не встретили в аэропорту; ворота же оказались закрыты, да еще на все замки и засовы. В двух шагах, прикрытые зеленой парусиной, стояли тщательно - можно сказать, любовно - упакованные чемоданы с моими пожитками. Ах, как, наверное, хихикала прислуга… Я сидел в такси, по соседству с папкой, набитой никчемной макулатурой с конференции, и раздумывал, куда податься. От ворот поворот по-итальянски.

К счастью, "Холодную гавань" по-прежнему раскупали (как и сейчас), не говоря уже про "Вси яко овцы заблудихом"*, так что с деньгами был полный порядок. Как, впрочем, и с сюжетными идеями, потому что, пролистывая бумажки с конференции, я убедился, что ухищряться и выдумывать нет нужды. Вот, стало быть, то самое, что превратило весь запутанный эпизод - мою итальянскую связь, падре Пио, стигматы, Рика Л. Такера с его графиком моих же определительных придаточных - в нечто, ныне воспринимаемое как стержень моей жизни. Вечером, в гостиничном номере, кроме этих бумаг читать было больше нечего, вот и пришлось просмотреть их от корки до корки.

* Книга пророка Исаии, 53, 6

"Холодная гавань" уникальна. С другой стороны, последовавшие за ней книжки тоже неплохи. Кое-что в них имелось, пророческие моменты, если угодно, озарения, целые эпизоды, которые пылали блеском, ранили, были выстраданы - и все зазря. Видно было, что писал я их лишь для себя драгоценного и никогда затем не перечитывал. Конференция работала в свете определенных постулатов. Согласно одному из них нечто цельное можно понять, если разодрать его на отдельные кусочки. Еще один гласил, что нет ничего нового. Вопрос, которым следует задаться, читая книгу, таков: из каких других книг она сложилась? Не берусь утверждать, что снизошел ослепительный свет прозрения (в конце концов, на что тогда филологи?), но я и впрямь увидел экономичный способ, каким можно написать следующее произведение. Так я и сделал, в ту самую пору, пока жил на берегу Тразименского озера. Мне не нужно было изобретать, погружаться с головой, страдать, выносить исполненную невнятной неизбежности муку в поисках - м-м-м - нечитабельного. Там, у подножия Апеннин, фамильная история моей бывшей подружки сделала выдумку ненужной. Словом, я сходу написал "Хищных птиц", задействовав едва ли пять процентов себя самого - причем не тех, что по ранжиру стоят сверху, - выслал ее своему литагенту, приложив парочку адресов "до востребования", и уехал во взятой напрокат машине.

Средний возраст покидал меня, надвигалось нечто более преклонное, и симптомы никак не радовали. Память, к примеру: в прорехах там, где раньше было крепко. Экс-подружку я позабыл с великой поспешностью, а "Хищных птиц" еще быстрее. Друзья превратились в знакомцев. И коль скоро никто не пишет писем, в недолгом времени и знакомцы перевелись.

Пришлось сесть за руль. За пару лет - да, пожалуй, года за два, хотя у меня плохо с датами, временами и возрастами, в том числе со своим собственным - я изучил основную автодорожную сеть Европы, и более того. Освоил шоссе, автотрассы, автострады, автобаны, автопути от Финляндии до Кадиса. В те дни это было еще возможным, и я объехал все североафриканское побережье, прихватив и кое-что к западу. Хотя в первую очередь внутри Европы. Автомобили я брал напрокат. Порой, когда требовалось писать, покупал себе пишущую машинку. Вел подробный дневник, однако потом обнаружил, что при перечитывании он жутко нудный, до приступов легкой тошноты. Впрочем, вести его я не перестал, пусть даже в день добавлял не больше строчки - своего рода маниакальная страсть, вроде желания не наступать на трещины в мостовой. Относительно безвкусная, хотя и эффективная дорожная среда любой страны, ее духовная пустота, притворная готовность перенести в другое место, все время удерживая тебя скованным посреди бетонной пустоши - вот такого рода интернационализм стал моим жизненным путем, моей родиной, если угодно. Я так и не добрался до юной особы с похотливым воображением, да и не особенно по ней тосковал. "Время втихомолку делало свою пыльную работу". Были времена, когда женщины сначала смотрели, и лишь потом им рассказывали, кто я такой. А сейчас, в тех редких случаях, когда я выбирался в свет, женщинам сначала про меня рассказывали, а уж потом они на меня смотрели. Это можно считать курьезным повторением или вариацией на тему первых лет после выхода моей дебютной книжки, "Холодной гавани", еще до встречи с Лиз. В ту пору я два года провел за рулем в Штатах - в стране Набокова, если угодно, - сбывая свои лекции на кругах академической карусели. Потом ездил по Латинской Америке… впрочем, неважно. И вот наступила очередь Европы. У меня, кстати, имелось хобби, причем без какого-либо побудительного начала, прямо как книга, - беспричинная охота за витражами, чисто для удовольствия, не для протокола. Нравится мне на них смотреть. Я, вообще-то, знаток этих дел, хотя об этом никто и понятия не имеет. Могу определить возраст витража с точностью до десятилетия или, по крайней мере, отстоять свое мнение, хотя проделать такое никогда не пытался. Это эксцентрическое наслаждение превратило меня в своего рода любителя церквей. Да, могут возникнуть самые что ни на есть темные подозрения на мой счет, принимая во внимание падре Пио и богослужебные здания, но заявляю прямо, хотя я и провел много часов, скажем, в Шартрском соборе, в моем увлечении нет ничего религиозного - просто искусство, метод экранирования света, когда не хочется, чтобы он попадал внутрь. Кроме того, церкви по большей части - это темные, прохладные места, идеальные для восстановления после похмелья. Наверное, следует упомянуть, что пил я гораздо больше или, во всяком случае, больше пресловутой "нормы".

На основе "Хищных птиц" или, по меньшей мере, их экранизированной версии, я написал ряд путевых заметок и несколько рассказов, которые представляют собой экзерсисы на тему "как облапошить публику". Рассказы предназначались для глянцевых журналов. Почти всем они обязаны экзотике тех мест, где я забирал новости, деньги и почту из абонентских ящиков до востребования. С описательной стороны они блестящи, в них минимум событий и изюминки, но зато - как выражаются французы - все они поданы с гарниром из национальных костюмов, хотя национальный костюм давно прекратил существовать как таковой, и найти его можно лишь на фольклорных фестивалях. Что до меня, я оставил попытки быть любезным с женщинами, когда моя итальянская подружка оборвала нашу связь, и выработал в себе то, что можно назвать вселенским безразличием. Порой мысли и восприятие жизни сливались в единую волну изумления, заставлявшую воскликнуть про себя: "Не может быть, ты не таков! " Увы, сейчас я осознал, что на пороге шестидесятилетия низвел себя к состоянию существа, которому предстоит мыслить и чувствовать все меньше и меньше. Я был глазами и аппетитом. Мои метания стали ответом на любой вопрос. Вновь дорога, вновь шоссе. Если вдруг задумывался, куда я мчусь, то просто летел дальше. Если кто-то пытался взять интервью, я сбегал. Если в одном месте показал себя грязным пьяницей, то перемещался в другое. Если вид из бара или кафе наскучивал, что ж, кто-то рассказывал, к примеру, про ущелье Брахмапутры - и я летел в Калькутту.

Но была и мертвая муха в благовонной масти мироварника. Назовем ее еле ощутимым, подспудным присутствием Лиз - а сейчас, написав это, я вижу, что все происходило совсем иначе.

Объяснить сложно. Мне не удалось оставить прошлое прошлому, и вечно казалось, что я ее временами встречаю. Нет, мы не виделись с той поры, как я покинул Англию, вплоть до моего возвращения. Но иногда, сидя в кафе за одним из белых, круглых столиков, безликих как шоссе, я разглядывал крокодилью вереницу туристов, семенящих за гидом к галерее Уффици, а когда они скрывались за поворотом, меня вдруг осеняло - это же она! То ли жест, то ли платье, то ли голос. Я вскакивал на ноги и делал шаг вслед, потом замирал, потому как даже если так оно и было, какой смысл? Как-то раз, спускаясь по лестнице от остеопата в Брисбене, я посторонился, уступая дорогу подымавшейся навстречу женщине, а когда она зашла к нему в кабинет, то последовал было за ней, но вспомнил про Кэпстона Бауэрза, и отправился восвояси. Иногда это меня беспокоило, но я отыскал решение для сумбура в собственном мозгу. Мне довелось услышать рассказ об одиночном кругосветном плавании, предпринятом неким разумным человеком - разумным, думалось мне, поскольку его вояж напоминал мой собственный, попытку избежать всех и вся. Он слышал, как яхтенные снасти начинали с ним говорить, да только он попросту не мог понять их слов. А я "попросту" не видел Элизабет в своей умышленной, переполненной народом изоляции. Когда под рукой у меня была итальянская подружка - точнее говоря, когда я был у нее под рукой, - курьезная цепочка несостоявшихся встреч маскировалась, не могла произойти. Нынче же коленопреклоненной итальянке ни до чего не было дела, и я остался один. Время излечит, думалось мне. Ха-ха и проч.

И все же здесь есть противоречие. Я общался с официантками, горничными, гостиничными администраторами, хозяйками пансионов. Доводилось делить хлеб со случайными попутчиками, международными перекати-поле, столь же лишенными корней, как и я сам. Помнится, как-то раз, пребывая в подпитии, я поспорил с одним мужчиной, которого никогда больше не встречал, в какой именно стране находимся. В итоге решили остаться каждый при своем мнении. Не помню, кто оказался прав - вероятно, ошибались оба. А впрочем, неизбежная болтовня за барной стойкой - она и есть болтовня. Как бы то ни было, потихоньку-полегоньку на меня накатило. Одиночество.

Как все это путано, перекручено! Впрочем, в мой шестидесятый день рождения, на борту рейса в Цюрих, я слишком много выпил. Требовалось, мягко говоря, подыскать место для восстановления, и врач из аэропортового медпункта посоветовал Швиллен, что на берегу Цюрихского озера.

Глава III

Вот так и вышло, что в своем бытии я сделал еще один предписанный судьбою шажок. Швиллен был неизбежен, так же как и поджидавшая меня встреча. Случилось это в первое мое утро в Швиллене, я немножко выпил, не чересчур, и чувствовал себя почти нормально. Поднялся по небольшому склону с той стороны озера, где стоял монумент в честь каких-то литовцев, и был разбит парк с замком и выкрашенными зеленой краской скамейками. Помню, я присел, со смутным удовольствием поразмышлял о том, как здорово было бы называть аристократические титулы в честь марок сыра, и наоборот. Вот уж действительно, le gratin*! Потом я заметил, что между мною и солнцем возникла крупная фигура.

*Le gratin (фр.) - Здесь: "сливки общества".

- Уилфред Баркли, сэр? Уилф?

- Боже милосердный.

- Вы не возражаете?..

Он был громаден - просто здоровенный. Или это я скукожился.

- Я не в силах вас остановить, если решите присесть.

- Как хорошо, что мы встретились!

- Как поживают мои сложноподчиненные предложения?

- Дозвольте объяснить, Уилф…

- Не утруждайтесь. Идите прочь, другим читайте лекции.

- Творческий отпуск, Уилф. Каждый седьмой год.

- В самом деле? Надо же, будто вчера все случилось.

- Семь лет, Уилф, да, сэр.

- Ага, отслужили свои семь лет за Лию. А ведь она слаба глазами*.

* Бытие, 29, 17.

- Нет, сэр. Ее зовут Мэри-Лу. Вы, разумеется, не знакомы. Вон она.

Я проследил за его взглядом. На гравийную площадку, где мы сидели, ступила девушка. Молоденькая, лет двадцати, подумалось мне. Бледное личико и темное облако волос. Как сигарета худенькая.

- Мэри-Лу, видишь, кто это?

- Мистер Баркли?

- Уилфред Баркли.

- Мэри-Лу Такер.

Рик оглядел ее горделиво и влюблено.

- Она истая ваша поклонница, Уилф.

- О, мистер Баркли…

- Пожалуйста, зовите меня Уилф. Рик, да вы счастливчик!

За миг я сбросил лет сорок. Поправка: почувствовал себя лет на сорок моложе. Рик - мой друг. Они оба мои друзья, а вот она - в особенности.